«Я всегда был серьезным сторонником порнографии, доктор Кэрк, – сказал человек, с которым он разговаривал. – Я много раз высказывал свою точку зрения на представительныx форумах».
Иероглифически величавый тон его собеседника навел Говарда на мысль, что перед ним не кто иной, как Миллингтон Харсент, сей радикальный педагог, былой специалист по политическим наукам, известный столп лейборизма и альпинист, вице-канцлер университета, в котором теперь подвизался Говард. И Говард был о нем наслышан; аромат радикализма, свежесть педагогических веяний, которые цветные приложения и профессиональные журналы обнаружили в Водолейте, по слухам, исходили от него. В более местном масштабе за ним закрепилась репутация страдающего манией строительства, или, как это формулировалось, комплексом воздвигательства, и считалось, что он вложил немало собственной энергии, вымечтав вместе с Йопом Каакиненом футуристический академгородок, в котором теперь преподавал Говард. Трудно быть вице-канцлером, который должен быть всем для всех людей; Харсент приобрел репутацию именно такого, только прямо наоборот: консерваторы считали его крайним радикалом, а радикалы – крайним консерватором. Но теперь этот человек, известный простецкой демократичностью (он ездил по академгородку на велосипеде, и поговаривали, что он иногда курит травку на студенческих вечеринках), стоял перед Говардом, и тепло беседовал с ним, и сжимал его плечо, и обсуждал его книгу так, словно знал, что в ней; Говард потеплел, почувствовал себя непринужденно.
«Не могу выразить, как я рад, что у нас здесь есть кто-то вашего калибра», – сказал Харсент.
«Знаете, – сказал Говард, – я очень рад, что я здесь».
Харсент и Говард вместе вошли в дом в поисках источника «Ниренштейнера»; Харсент вручил Говарду извлеченные из дипломата в холле экземпляр плана расширения университета и специальную брошюру, изящный документ, напечатанный на жемчужно-серой бумаге и написанный на пять лет раньше в самом начале всего этого Йопом Каакиненом, чьи вдохновенные здания росли как грибы повсюду в академгородке.
«Это Бытие, – сказал Харсент. – Полагаю, можно сказать, что теперь мы достигли «Чисел». И, боюсь, приближаемся к Иову и Плачу Иеремии». – И Харсент пошел дальше беседовать с другими гостями во исполнение своего общественного долга; Говард стоял с бокалом вина на кухне Марвинов с новой плитой и старинной духовкой для выпекания хлеба в стене и просматривал брошюру. Она носила название «Сотворяя общину-здание, диалог», и на обложке пять студентов почему-то в состоянии беспаховой наготы, столь любимой стилистами начала шестидесятых, вели между собой очень даже энергичный диалог. Внутри Говард прочел факсимиле написанного от руки вступления: «Мы не только создаем здесь новые здания; мы также сотворяем те новые формы и пространства, которым предстоит стать новыми стилями человеческих взаимоотношений. Ибо архитектура – это общество, и мы здесь созидаем общество современного мира нынешнего дня». Говард положил брошюру и вышел из кухни под низкие дубовые балки гостиной, чтобы обозреть своих коллег, болтающих в полутьме на лужайке; он думал о контрасте этого сельского обиталища с высокими каакиненскими зданиями, которые преображали старинную территорию университета. Некоторое время спустя он прошелся по дому и обнаружил Барбару, лежащую на диване в алькове с головой на коленях старшего преподавателя философии.
«Ну и ну, – сказала Барбара, – ты произвел хорошее впечатление. Вице-канцлер отыскал меня специально, чтобы сказать, как сильно ты ему нравишься».
«Он пытается свести вас к нулю, – сказал философ, – Украсть ваш огонь».
«У него ничего не выйдет, – сказала Барбара, – Говард слишком радикален».
«Поберегись, они тебя зачаруют, – сказала Барбара позднее, прижимая свой эмбрионный бугор к приборной доске, когда они через тьму ехали домой в Водолейт. – Ты станешь официальным любимчиком факультета. Евнухом системы».
«Меня никому не купить, – сказал Говард, – но я действительно думаю, что для меня здесь есть кое-что. Я думаю, это место, где я смогу работать».
Но это было поздней осенью 1967 года; а после 1967 года по неизбежной логике хронологии наступил 1968 год, который был радикальным годом, годом, когда то, что проделывали Кэрки в свои годы личной, индивидуальной борьбы, внезапно как бы обрело всеобщее значение. Все словно бы распахнулось; индивидуальные ожидания совпали с историческим движением вперед; когда студенты сплотились в Париже в мае, казалось, что повсюду вместе с ними сплачиваются все силы перемен. В тот год Кэрки были очень заняты. В академгородке маоистские и марксистские группы, чьим главным занятием до этого момента, казалось, были внутренние распри, обрели массовую поддержку всевозможных активистов; в административном здании проводилась сидячая забастовка, и какой-то студент сидел за столом ректора, а ректор перенес свой кабинет в котельную и старался смягчить напряженность. Революционный Студенческий Фронт отправился к нему и попросил, чтобы он объявил университет свободным государством, революционным анклавом, сплотившимся против изветшалого капитализма; ректор с величайшей логичностью и порядочным количеством исторических ссылок изложил свое полное изначальное сочувствие, но настойчиво указал, что оптимальные условия и дата тотальной революции еще не настали. Вполне вероятно, они полностью созреют лет через десять, сказал он; а пока не лучше ли им будет уйти, чтобы вернуться тогда. Это рассердило революционеров, и они написали: «Сжечь его!» и «Революция теперь же!» черной краской по абсолютно новому бетону абсолютно нового театра; был подожжен небольшой сарай, и четырнадцать грабель погибли безвозвратно. Ненависть и революционный пыл совсем разбушевались; люди в городе тыкали в автобусах студентов зонтиками; на главной площади города происходили демонстрации, и в самых больших универсамах было разбито несколько витрин. Преподаватели, как заведено, разделились: одни поддерживали радикальных студентов, другие выступали с заявлениями, призывая студентов вернуться к занятиям. Люди больше не разговаривали с людьми, а служебные помещения и преподавательские кабинеты подвергались нападениям, и документация уничтожалась. Воцарился малый террор, все достигли точек кипения и порога прочности: длительные браки рушились, когда один из супругов присоединялся к левым, другой – к правым; все старые конфликты всплыли на поверхность. Но Говард не разделился; он присоединился к сидячей забастовке, и его полное истовости личико было среди тех, которых оставшиеся снаружи могли видеть, когда они выглядывали из окон и кричали: «Свобода мысли наконец утверждена!» и «Царствует критическое сознание!» или размахивали последними лозунгами из Парижа. Собственно говоря, он, неизбежно, стал фокусом и действовал очень активно повсюду, радикализировал столько людей, сколько ему удавалось, покидал сидячую забастовку, чтобы выступать перед группами рабочих и на профсоюзных собраниях. Их дом стал местом встреч всех радикальных студентов и преподавателей, городских изгоев, страстно деятельных коммунистов; в окнах висели плакаты, гласившие: «Сокрушить систему!», «Реальности еще не существует!», «Власть народу!». Ну а Каакиненом спланированный университет, и его благолепный модернизмус, и бетонные массы, и радикально новое образование, новые состояния сознания и стили сердца, свято там хранимые, – все это теперь казалось Говарду жесткой институционной скорлупой, предназначенной ограничивать и преграждать устремленный вперед поток сознания. Недостаточно радикально! В том году ничто для Кэрков не было достаточно радикальным. Говард уставился на академгородок во время сидячей забастовки, и вот что он сказал: «Я думаю, это место, против которого я смогу работать».
To лето реализовало Кэрков, как они никогда еще не реализовывались. Время больше не казалось бессмысленной тратой, в которой проходит жизнь; его можно было наверстать; апокалипсис маячил совсем близко; новый мир только того и ждал, чтобы родиться. Все нынешние институты и структуры – структуры, чью природу он столь тщательно рассматривал в своих лекциях, теперь казались масками и личинами, грубо наложенными на истинную человеческую реальность, которая обретала реальность вокруг него. Им овладело всепоглощающее бурное нетерпение; он оглядывался по сторонам и не видел ничего, кроме фальшивых, коррумпированных интересов, помех страстному стремлению к реальности. Но момент был его моментом; его верования наконец активизировались и обрели реальность. И он обнаружил, что умеет убеждать и других людей в том, что это так, что грядет новая эра человеческих свершений и творчества. Он постоянно бывал на собраниях и митингах; множество людей на грани озарения приходили поговорить с ним. Он обсуждал с ними их борьбу с реликтовыми излучениями их прошлого, их разрушающиеся браки. Барбара, крупная, желтоволосая, тоже воспрянула от ожиданий; она начала давить на мир. Она вновь ощутила себя на передовой линии; маленького уже можно было оставлять одного. Однако теперь ее былая мысль заняться социальной работой, подразумевавшая формальный апробированный путь, представлялась ей компромиссной уступкой системе; ей хотелось большего – действовать. Она помогла созданию общественной газеты. Она возглавляла протесты потребителей. Она орала «к…» на собраниях городского совета. Она присоединилась к группе Движения за освобождение женщин (вкратце «Освобождение женщин») и возглавляла митинги по пробуждению сознательности. Она загоняла женщин в клиники и отделы социального обеспечения в надежде переполнить их настолько, чтобы они захлебнулись и люди увидели бы, насколько они обмануты. Она организовывала сидячие забастовки в приемных врачей и агентствах по найму. Она помогла запустить Союз обманутых потребителей. Субкультура, контркультура липли к Кэркам, а вечеринки, которые они посещали, и вечеринки, которые они устраивали, были теперь другими: собраниями активистов в честь годовщины Шарпевилля или майских беспорядков в Париже, и завершались составлением плана новой кампании. Текущим лозунгом было: «Не доверяйте никому старше тридцати»; это было летом 1968 года, когда Говарду было тридцать, а Барбаре тридцать один. Но себе они доверяли, и им доверяли; они были на стороне нового.