Через два дня обеих выпустили из лазарета.

Общежитие волновалось и гудело, как пчелиный улей. Все собирались в путь-дорогу, хлопотали и спешили, бегали и волновались. Кое-кто уже успел исчезнуть, другие ждали приезда родных.

Валентина истосковалась за тот длинный месяц, который ей пришлось прожить в полном почти одиночестве. Ведь не только Люся и Мурка, но и бедный «Комар», её закадычный друг, лежал в лазарете. «Комарик» всегда отличался хрупким здоровьем, всегда покашливал и был еще худощавее Мурочки, а теперь корь его сразила, и он дольше всех оставался в лазарете. Валентина посылала в лазарет записочки, старалась поддержать бодрость духа своей Марусеньки напоминанием о лете и их близкой совместной жизни в деревне, — но оттуда никаких писем посылать не дозволялось, и Валентина бродила сумрачная и неразговорчивая.

В своем одиночестве она все больше и больше задумывалась над тем, как ей быть с ученьем. Летом ей должно было исполниться 15 лет, и она тосковала при мысли, что еще четыре года придется томиться в гимназии.

В длинные, светлые вечера она сидела у Теи и с нею обсуждала этот вопрос. Тея тоже думала, что лучше ей бросить гимназию и учиться дома, чтоб наверстать потерянное время.

Валентина внезапно решилась, написала матери и отцу и получила их согласие.

Она встрепенулась и повеселела, точно крылья выросли у неё; ей страстно захотелось учиться самой, как взрослые учатся, серьезно и вдумчиво, со свежим свободным вниманием.

Она, встретила Люсю и Мурочку неожиданными словами:

— Я совсем ухожу из гимназии!

Их грустные, удивленные взоры смутили её радость. Люся покачала головой, а Мурочка всплеснула руками и заплакала. После болезни её нервы еще не успели окрепнуть.

— Ну, Мурка, Бог с тобой! — утешала ее Валентина. — Все равно, когда-нибудь придется же нам разойтись…

Вечером они сидели втроем в любимом уголке за печкою, в пустой столовой общежития.

Все, что говорила Валентина, было справедливо, но сердце сжималось при мысли, что кончились, миновали безвозвратно дни их веселой, дружной жизни.

— Пожалуй, и ты, Люся, не вернешься, — промолвила приунывшая Мурочка.

— Нет, — сказала Неустроева. — Я наверно приеду. Лучше Ивана Иваныча я не найду учителя. Осенью я буду брать у него частные уроки, если отец согласится, и хочу, кончив гимназию, прямо идти в академию. И в гимназии я постараюсь взять как можно больше от ученья, потерплю до восемнадцати лет, а выйду с хорошими знаниями…

Они сидели и молчали, охваченные грустью разлуки. Потом Валентина тряхнула головой и промолвила:

— Да, жалко, но что же делать! Прежде я была ленива, не хотела работать, — теперь надо исправлять беду. А для этого лучше остаться дома. И как славно возьмусь я теперь за дело! Честное слово, дня даром не пропущу! Я хочу доказать отцу, что на меня можно положиться.

— Жалко не гимназии, а вас, — прибавила она помолчав. — Ну, что же делать!.. Дадим слово, что не забудем друг друга и всего нашего житья здесь.

Она улыбнулась своей приятной, открытой улыбкой, которая так привлекала к ней всех.

Но Люся сказала:

— Это что, разве можно забыть!.. Нет, знаете, — дадим вот какое слово, в роде обещания, что мы постараемся сделаться такими, как самые лучшие люди, умными и добрыми чтоб не пришлось вдруг краснеть, когда встретимся потом… Ведь не может быть, чтоб не встретились!.. И вдруг, какой ужас, если кто-нибудь из нас окажется злой, противной, не образованной…

— Нет, никогда этого не случится! — горячо воскликнула Валентина. — Дадим слово, что не случится!.. Нет, — чтобы с радостью встретиться и гордиться друг другом… Ты, Люся, наверно будешь знаменитая художница.

— Так разве это одно, — ведь и художницы бывают несимпатичные, завистливые; всякие, я думаю, есть. Не только этим гордиться, а вообще тем, что жизнь наша хорошая, — задумчиво проговорила Люся, а Мурочка вдруг вспомнила своего старого друга и учителя Михаила Ивановича, у которого последнее время так бессовестно ленилась, — вспомнила его золотое сердце и скромную жизнь.

Они сидели, перекидываясь редкими речами, но больше молчали, думая каждая о той неведомой, чудной и таинственной жизни, которая шумела и волновалась там где-то, в туманной дали, как безбрежное море, — шумела и волновалась бурями и манила к себе, и ожидала их всех, чтобы они могли испытать свои силы.

Что-то даст им жизнь? Будут ли они счастливы, довольны своей долей? Сумеют ли в юные годы накопить в своей душе сокровища знания, горячей любви, бодрости и правды, чтобы потом рассыпать вокруг себя щедрые дары на радость и утешение другим?..

XXII

Египтянка

Все промелькнуло, как быстрый сон: и горестная разлука с Валентиной, и последние поцелуи, и последние хлопоты, и добрые пожелания Аглаи Дмитриевны, и поспешное прощание с дедушкой…

Уже сутки едет Мурочка в вагоне и смотрит в окошко на обнаженные рыжие поля, еще покрытые местами снегом, точно скатертями, смотрит на голые леса, на пышные зеленые ели и сосны, на угрюмые серые небеса.

Тот город, в котором она родилась и жила все время, каменная громады домов, теснота и шум, — все осталось далеко позади, так далеко, что и сосчитать нельзя, сколько уже проехали они потом деревушек, сел, городишек и городов… А в окно вагона видны поля без конца; словно веером раскинулись они, и этот веер убегает по кривой линии назад, и рябить в глазах от мелькающих столбов, заборов, деревьев, домишек и пустынных полей.

Мурочка смотрит до утомления, не отрываясь. Григорий Степанович неразговорчив, он читает газету, спит, а она все у окна.

Вот она, огромная, необъятная ширь полей, о которой Мурочка знала только понаслышке. Вот где живут миллионы людей, которые родятся тут и умирают, и не знают другой жизни.

Так философствует Мурочка под гуденье колес и тряску вагона, и смотрит во все глаза на мужиков в зимних тулупах, на баб в овчинных полушубках, закутанных в ковровые платки, которые плетутся к маленьким станциям, или стоят там на платформе в ожидании поезда.

Они едут уже целые сутки.

Утром рано она проснулась от яркого луча, который защекотал её глаза. Она вскочила. В вагоне все еще крепко спали. Она приподняла немного синюю занавеску у окна и прильнула к стеклу.

Все то же видно из окна.

Мелькают обнаженные поля, рыжая взъерошенная трава уныло желтеет до самого гори зонта, прерываемая местами черной вспаханной полосой или красновато-коричневым голым лесом. Снегу видно уже гораздо меньше, чем накануне, а небо хотя и покрыто тучами, но все же и синева проглядывает кое-где. Солнышко нашло себе лазейку и пробралось сквозь облака и озаряет землю веселыми лучами. Повеселели голые поля и леса; и дальние деревушки кажутся привлекательными, и белая церковь ярко блестит на солнце.

Хочется смеяться и петь!

Часов шесть еще, не больше.

Но солнышко слишком рано обрадовалось. Тучи сговорились прогнать его яркую улыбку с полей и лесов, ветер дует сурово, вот опять все потускнело и посерело, и Мурочка смотрит на грустный пейзаж усталыми, отяжелевшими от беспокойного сна глазами.

Опять хочется спать, и она ложится и крепко засыпает под однообразную, утомительную тряску и громкий стук колес.

Она просыпается, кто-то теребит ее за руку. Все тихо. Она сначала не понимает, где она, оборачивается и видит перед собой дядю.

Вагон стоит, в нем суетятся люди. Они на большой станции. Нужно пересесть в другой поезд.

Мурочка, еще заспанная, машинально надевает пальто, собирает свои вещи, выходить вслед за дядей и носильщиком. Она ощущает что-то новое, но не может еще понять, в чем дело. На большой платформе беготня, суета, крик. У Мурочки замирает сердце от страху, что они опоздают. Она бежит за дядей, они благополучно занимают места в новом вагоне, где люди ссорятся из-за мест, волнуются и, наконец, усаживаются и успокаиваются.

Дядя говорит:

— Еще не было первого звонка, давай, на пьемся чаю.