Когда правда раскрылась, Эдди сначала был в шоке, потом взбесился. Генри ответил ему не обещанием прекратить это дело, а просьбою не винить его: да, он знает, что у него в голове повредилось, что Вьетнам превратил его в бесполезный мешок с дерьмом, что он слаб, он уйдет, это лучше всего, Эдди прав, зачем ему в доме какой-то вонючий наркоман. Он просто надеется, что Эдди не будет его винить. Он стал слабаком, это он признает: что-то во Вьетнаме его сломало, что-то в нем сгнило, как сгнивают от сырости шнурки кроссовок. Вот и во Вьетнаме есть что-то такое, с чем соприкоснувшись, сердце твое начинает гнить, говорил со слезами Генри. Он просто надеется, что Эдди не забудет про все те годы, когда он пытался быть сильным.
Ради него — Эдди.
Ради мамочки.
Так что Генри попытался уйти. И, само собой, Эдди ему не позволил. Эдди терзался виною. Он видел этот зарубцевавшийся ужас на когда-то здоровой ноге, колено, где тефтона было больше, чем кости. Они долго орали друг на друга в коридоре. Генри стоял в своих старых хаки с набитою сумкой в руках и багровыми кругами под глазами, Эдди — только в пожелтевших жокейских шортах. Генри кричал: «Я тебе не нужен, Эдди, я тебе отравляю жизнь, и я это знаю». Эдди вопил: «Ты никуда не пойдешь, возвращайся немедленно, шевели своей задницей». И так продолжалось, пока в коридор не выскочила миссис Мак—Гюрски и заорала сама дурным голосом: «Уходи, оставайся, меня это не волнует, только давай — соображай поживее, иначе я вызываю полицию». Она, похоже, хотела добавить еще пару пассажей, но тут вдруг заметила, что на Эдди нет ничего, кроме трусов, и, фыркнув: «Как неприлично, Эдди Дин!», — скрылась за дверью. Как чертик в коробочке, только в обратном порядке. Эдди взглянул на Генри. Генри взглянул на Эдди. «Как Пупс-Ангелочек, только слегка располневший», — сказал Генри, понизив голос, и они расхохотались, повиснув друг на друге, и Генри вернулся в квартиру, а еще через пару недель Эдди и сам тоже нюхал и никак не мог уразуметь, почему он из этого делал такую большую проблему, ведь они просто нюхают, черт, и балдеют, как говорит Генри (которого Эдди теперь про себя называет великим мудрецом и выдающимся наркоманом), в мире, который летит сломя голову в ад, как же не словить кайф напоследок?
Прошло время. Эдди не сказал — сколько. Стрелок не спросил. Он догадался, что Эдди знал, что есть тысячи оправданий и ни одной причины «ловить кайф» и что он держал это свое пристрастие под строгим контролем. И что Генри тоже сумел взять свое под контроль. Не так хорошо, как Эдди, но все же достаточно, чтобы эта пагубная привычка не поглотила его целиком. Потому что, если Эдди и не понимал (а в глубине души Роланд знал, что Эдди должен был понимать), то уж Генри-то понял, что теперь они поменялись ролями. Теперь Эдди держал Генри за ручку, когда они переходили улицу.
И вот пришел день, когда Эдди застал брата за тем, что он не нюхал уже, а кололся. Последовал очередной истерический спор, почти слово в слово повторивший первый, только теперь — в спальне у Генри. И закончился он почти так же. Генри плакал, и каялся, и защищался, и эта его неумолимая, неоспоримая защита была точно полное поражение, безоговорочная капитуляция: Эдди прав, такому, как он, вообще нельзя жить на свете, он недостоин даже подбирать отбросы из мусорных баков. Он уйдет. Эдди больше никогда его не увидит. Он только надеется, что Эдди не забудет…
Голос его растворился в глухом бормотании, чем-то похожем на шелест волн, набегающих на каменистый берег. Роланд молчал — он знал всю историю наперед. Это Эдди ее не знал, и только теперь, когда впервые за десять, когда не больше, лет в голове у него прояснилось, он потихонечку начал осознавать. Эдди рассказывал не для Роланда, а для себя.
И это — правильно. Чего-чего, — думал Роланд, а уж времени у них вдоволь. И разговор помогает его скоротать.
Эдди сказал, что ему не давало покоя колено Генри, шрам, идущий по всей ноге (все, конечно, давно зажило, Генри только чуть-чуть прихрамывал… и только когда они с Эдди ссорились, хромота становилась заметнее), ему не давало покоя все то, в чем Генри когда-то себе отказал ради него, и еще его мучила одна мысль, уже более прагматичная: Генри нельзя оставлять одного на улице. Он там не выживет. Как кролик, которого запустили в джунгли, где полно тигров. Предоставленный сам себе, Генри загремит в кутузку, не пройдет и недели.
Так что Эдди упрашивал, и Генри в конце концов оказал ему эту милость и согласился остаться, а спустя где-то полгода Эдди тоже начал колоться. С того момента все неминуемо понеслось вниз по крутой спирали вплоть до поездки Эдди на Багамы и вторжения Роланда в его жизнь.
Другой бы на месте Роланда, будь он чуть менее прагматичным и более склонным к самоанализу, непременно спросил (если не вслух, то хотя бы себя): Почему он? Почему все началось с этого человека — такого слабого, такого чужого и даже, может быть, обреченного?
Но стрелок не только не задал такого вопроса — ничего подобного ему и на ум не пришло. Вот Катберт бы точно спросил. Катберт всегда задавал вопросы, он был отравлен вопросами и умер тоже с вопросом на устах. Теперь их нет. Никого не осталось. Последние питомцы Корта, тринадцать стрелков, которые продержались в классе, куда первоначально пришло пятьдесят шесть человек. Теперь они все мертвы. Все, кроме Роланда. Он — последний стрелок в этом мире, который стал затхлым, пустым и стерильным.
Тринадцать — плохое число, несчастливое, говорил им Корт накануне Церемонии Представления. А назавтра, впервые за тридцать лет, Корт не присутствовал на Церемонии. Его последние ученики пришли к его дому, чтобы, как подобает, преклонить перед ним колена, подставляя незащищенные шеи, потом подняться, принять поздравительный поцелуй и вручить учителю свои револьверы, чтобы он их в первый раз зарядил. Через девять недель Корт умер. Поговаривали, что от яда. А два года спустя началась последняя гражданская война. Кровавая резня докатилась до последнего бастиона цивилизации, света и здравомыслия, и смела все то, что им — наивным — казалось незыблемым, так же легко и небрежно, как морская волна смывает замок из песка, выстроенный ребенком.
Он остался последним. Может быть, он потому и выжил, что практичность и простота оттеснили в его натуре темную романтику. Он понял, что только три вещи имеют значение: смерть, ка и Башня.
Вполне достаточно, чтобы занять все мысли.
Эдди закончил свой долгий рассказ примерно в четыре часа на третий день их дороги на север по лишенному всяких примет берегу. Берег, казалось, совсем не менялся. Чтобы убедиться в том, что они не стоят на месте, приходилось смотреть на восток — налево. Там прежде зазубренные пики гор теперь сгладились и потихонечку опускались. Вполне вероятно, что еще дальше на севере они превратятся в пологие холмы — надо только дойти.
Закончив рассказ, Эдди замолчал надолго. Полчаса, если не больше, они прошли, не обмолвившись ни единым словом. Эдди искоса поглядывал на Роланда и даже не сознавал, что стрелок замечает его взгляды: он все еще был погружен в себя. Роланд знал, чего Эдди ждет от него: ответа. Какого-нибудь ответа. Любого ответа. Дважды Эдди открывал рот, но так ничего и не сказал. Стрелок знал, что он хочет спросить, и наконец Эдди спросил:
— Ну? И что ты думаешь?
— Я думаю, что ты здесь.
Эдди остановился, уперев руки в боки:
— И это все? Все?
— Это все, что я знаю, — ответил стрелок. Пальцы, которых не было, зачесались и разболелись. Сейчас ему очень бы не помешало еще астина из мира Эдди.
— У тебя что, никаких мыслей нету о том, что, мать твою, все это значит?
Стрелок мог бы поднять искалеченную правую руку и сказать, А у тебя есть какие-то мысли о том, что это значит, ты, тупой идиот, но ему даже и в голову не пришло ничего подобного, точно так же, как и задаться вопросом, почему из всех людей во вселенной ему в спутники достался именно Эдди.
— Это ка, — сказал он, спокойно глядя на Эдди.