— Ладно, вы начали рассказывать про кирпич…
— Младшая сестра моей мамы выходила замуж, — продолжила Одетта. — Ее звали София, но мама всегда звала ее Синюшной Сестрицей, потому что той нравился синий цвет. «Во всяком случае, ей представляется, что он ей нравится», — так поговаривала моя мама. Так что и я ее звала Синюшной Тетушкой, еще до того, как мы с ней познакомились лично. Свадьба была замечательная. После венчания еще гуляли. Гости пришли. Я даже помню, какие были подарки.
Она рассмеялась.
— Детям подарки всегда кажутся чем-то необыкновенным, правда, Эдди?
Он улыбнулся.
— Да, это вы верно подметили. Подарки забыть невозможно. Ни того, что дарили тебе, ни того, что дарили другим.
— К тому времени папа уже начинал делать деньги. Я помню, как мама еще говорила, что мы потихонечку идем в гору. Это так она называла, и однажды, я помню, я ей рассказала, что подружка моя, с которой я всегда играла, спросила, богатый ли у меня папа, а мама велела мне отвечать всем приятелям, если кто-то еще вдруг задаст этот вопрос, именно так: что мы потихонечку идем в гору.
— В общем, они были уже в состоянии подарить Синюшной Тетушке на свадьбу прелестный фарфоровый сервиз, я и помню…
Голос ее сорвался. Она рассеянно поднесла руку к виску и потерла его, как будто у нее начинала болеть голова.
— Помните — что, Одетта?
— Помню, как мама ей подарила кое-что особенное.
— Что?
— Простите, Эдди. У меня голова разболелась. Что-то язык у меня заплетается, и вообще я не знаю, зачем я вас беспокою своей болтовней?
— Вы не хотите рассказывать?
— Нет. Я расскажу. Я хочу рассказать, что мама ей подарила одну особенную тарелку. Белую с тонкой синей вязью по краю. — Одетта улыбнулась, но Эдди показалось, что это была не слишком довольная улыбка. Чем-то это воспоминание ее тревожило. Оно полностью поглотило ее, а той ситуации, прямо скажем — необыкновенной, в которой она сейчас оказалась и которая, казалось бы, должна полностью поглотить все ее мысли, такое с ее стороны поведение было несколько странноватым, и это встревожило Эдди.
— В моей памяти я вижу эту тарелку так же ясно и четко, как сейчас вижу вас, Эдди. Мама подарила Синюшной Тетушке эту тарелку, а та расплакалась и никак не могла успокоиться. Наверное, когда они с мамой были детьми, ей понравилась точно такая же тарелка, но их родители были не в состоянии купить ей подобную вещь. В детстве у мамы с сестрой не было никаких «особенных» штук. После свадьбы Синюшная Тетушка с мужем отправились на медовый месяц в Грейт-Смоукис. На поезде, — Она внимательно посмотрела на Эдди.
— В вагоне для Джима Кроу, — сказал он.
— Точно так! В вагоне для Кроу! В то время все негры так ездили, и ели они тоже в этом вагоне. Против этого мы и выступили в Оксфорде.
Она поглядела на него, видимо, предполагая, что он снова начнет уверять ее, будто все это — на самом деле, но Эдди застрял в паутине своих собственных воспоминаний: мокрые пеленки и это слово. Оксфорд. И внезапно пришли и другие слова — строка из песни, которую Генри мурлыкал не переставая, пока мама не велела ему замолчать, пожалуйста. Ей хотелось послушать Уолтера Кронкайта.
Надо бы поскорей разобраться. Вот эти слова. Вот строка из той песни, которую Генри гнусаво мурлыкал себе под нос. Эдди попытался вспомнить другие строчки, но не сумел. И не удивительно. Ему тогда было не больше трех лет. Надо бы поскорей разобраться. От этих слов по спине его побежали мурашки.
— Эдди, что с вами?
— Ничего. А что?
— Вы дрожите.
Он улыбнулся.
— Это, должно быть, утенок Дональд проковылял по моей могиле.
Она рассмеялась.
— Во всяком случае, я не испортила свадьбу. Это случилось, когда мы возвращались на вокзал. Мы переночевали у подруги Синюшной Тетушки, а утром папа вызвал такси. Такси приехало очень быстро, но как только шофер увидел, что мы цветные, он укатил с такой скоростью, как будто у него волосы на голове горели или в заднице шило свербило. Подруга Синюшной Тетушки уехала чуть пораньше, с нашим багажом — а его было немало: мы собирались еще на недельку съездить в Нью-Йорк. Я еще помню, как папа сказал, что ему не терпится увидеть, как засияет мое лицо, когда в Центральном парке пробьют часы и на них затанцуют зверушки.
Когда машина уехала, папа сказал, что мы вполне можем дойти до вокзала пешком. Мама тут же согласилась и заявила, что это прекрасная мысль, что идти здесь не больше мили и нам будет очень полезно размять ноги после трех суток в поезде и перед новой поездкой еще на полдня. Отец сказал: да, и погода к тому же чудесная, — но я поняла, даже в свои пять лет, что папа взбешен, а мама обижена, и оба они боялись вызвать еще такси, чтобы не повторилось то же самое.
Так что мы пошли пешком. Я шла по внутренней стороне тротуара, потому что мама боялась подпускать меня близко к проезжей части. Я шла и все думала, что хотел сказать папа, когда говорил, что у меня засияет лицо, когда я увижу эти часы в Центральном парке — зажжется, как лампочка? И не будет ли мне тогда больно? И именно в этот момент мне на голову упал кирпич. В глазах у меня потемнело, и какое-то время была одна темнота, а потом начались сны. Очень яркие сны. Как живые.
Она улыбнулась.
— Как этот сон, Эдди.
— Кирпич сам упал или его кто-то бросил?
— Никого не нашли. Мама потом мне сказала — уже гораздо позднее, когда мне было уже лет шестнадцать, — что полиция побывала в том доме, в жилом доме, предназначенном под снос, и они обнаружили, что в одном месте на фасаде не хватает кирпичей, а какие остались, вот-вот упадут. Как раз под окном четвертого этажа. Но люди в том доме бывали. И особенно по ночам.
— Понятно, — вставил Эдди.
— Никто не видел, чтобы из дома кто-то выходил, так что произошедшее посчитали несчастным случаем. Мама потом говорила, что она так и думала, но мне кажется, что она врала. Она даже мне не рассказала, что по этому поводу думал отец. Они оба все еще переживали, что таксист тогда, как только увидел нас, развернулся и уехал. И, по-моему, именно этот поступок таксиста убедил их в том, что кто-то в том доме выглянул из окна, увидел, что мы идем, и решил бросить кирпич на голову черномазым. А скоро появятся эти ваши омары?
— Еще не скоро, — ответил Эдди. — Пока не стемнеет. Значит, вы полагаете, что все все — просто сон, коматозный сон, как те, которые снились вам после того случая с кирпичом. Только на этот раз вас огрели дубинкой.
— Да.
— Это, как вы говорили, одно из двух. А что второе?
Лицо и голос Одетты были спокойны, но в голове у нее переплетались в безобразный клубок картины и образы, связанные с Оксфордом. Оксфорд. Как там в песне поется? Двоих пришили при полной луне, надо бы поскорей разобраться. Не совсем так, но близко к тому. Очень близко.
— Может быть, я сошла с ума, — вымолвила она.
Первое, что пришло Эдди в голову: Вы точно, Одетта, не в своем уме, если думаете, что сошли с ума.
После недолгих раздумий он все же решил, что продолжать разговор в таком духе не стоит.
Какое-то время он молча сидел на песке возле ее коляски, подтянув колени к груди и сцепив пальцы.
— А вы, Эдди, действительно были наркоманом? И героин потребляли?
— Я и сейчас еще наркоман. Это, знаете, как алкоголизм или когда ты пристрастился к «фри бэйз». От этого просто так не избавишься. Мне говорили об этом, и я соглашался: «Да, да, правильно, верно», — но понял я только сейчас. Мне все еще нужен наркотик, и, наверное, что-то во мне всегда будет нуждаться в нем, но физически я это преодолел.
— А что такое «фри бэйз»? — спросила она.
— В ваше время такого еще не придумали. Это тот же кокаин, только особая его формула. Это примерно то же, как заменить взрывчатку атомной бомбой.
— А вы пробовали?
— Боже упаси. Я же вам говорил, я — героинщик.
— Вы совсем не похожи на наркомана.
Да уж, выглядел Эдди весьма элегантно… если отрешиться от запашка, исходившего от тела его и одежды (возможность мыться у него была, и он мылся, и одежду стирал, однако без мыла как следует не помоешься и не постираешь). Когда Роланд вошел в его жизнь, Эдди ходил коротко стриженный (с такой благообразной прической, котик, ты привлечешь меньше внимания на таможне… и чем это все обернулось? Обхохочешься! ), и хотя волосы чуть отросли, прическа по-прежнему вид имела приличный. Он брился каждое утро. Вместо бритвы он приспособил остро отточенный нож Роланда. Поначалу ручонки тряслись, но потом он наловчился. До того, как Генри загремел во Вьетнам, Эдди еще был зелен и юн и ему не было необходимости бриться, да и Генри тогда не подавал ему положительного примера, и хотя бороду он никогда не отпускал, иной раз лицо его заростало четырехдневной щетиной, и маме приходилось напоминать ему «скосить лужайку». Но когда Генри вернулся, он превратился в какого-то «бритвенного» маньяка (и не только в отношении бритья: он, например, после душа стал обрабатывать ноги специальной присыпкой, чистить зубы по три-четыре раза на дню и полоскать рот зубным эликсиром, аккуратно развешивать вещи в шкафу на плечиках) и сумел привить Эдди этот свой гигиенический фанатизм. «Лужайку косили» два раза в день: утром и вечером. Привычка эта глубоко укоренилась в Эдди, как и все остальное, чему учил его брат. Включая, само собой разумеется, и наркотики.