Я никогда ещё не видела Нику в таком возбуждённом состоянии, и не слышала, чтобы она так много говорила.

— Из них вырастут инвалиды с хрупкими костями и атрофированными мышцами, — яростно продолжала она. — Это может сказаться и на их умственном развитии.

— А куда смотрят воспитатели и учителя? Их же должны кормить в школе. А муж? — возмутилась я. — У неё французский муж?

— В школе она всех запугала несуществующей аллергией, и дети едят только принесённое с собой. А французский муж вообще не имеет права голоса. Он её боится. Его уже бросила одна жена. Полностью под её пятой.

— Вернее под… под другим местом, — в последний момент удержалась Ксенька. — Сам-то, небось, по ресторанам втихаря отъедается, — предположила она.

— Я не знаю, что мне делать, — повторила Ника.

Мы тоже не знали. С одной стороны — чужая семья, чужие дети. Здесь не принято вмешиваться в чужую жизнь, если только это не входит в ваши непосредственные профессиональные обязанности (я, например, никогда не слышала, чтобы кто-то кому-то делал замечания на улице или в общественных местах, как бы себя люди ни вели. Даже неодобрительный взгляд был редкостью. В крайнем случае, любопытный.) С другой стороны — детей жалко. Если вовремя не вмешаться, им обеспечены проблемы со здоровьем. А нам, промолчавшим, угрызения совести. Получалось, что одна безответственная идиотка-мать не имела никаких проблем в данной ситуации.

— Нужно обратиться к юристу по детским проблемам — он подскажет, как быть, — предложила Ксения.

— Я именно это и собиралась сделать, — сказала Ника. — Но это значит — донести?

— У нас, у бывших советских, идиосинкразия на это слово — комплексы нашего тяжёлого прошлого. Это не донос. Это предупреждение об опасности. Нельзя позволить сектантке калечить будущее поколение, даже если это её собственные дети.

Потом она вспомнила, что у неё есть знакомый юрист из организации «Врачи без границ», порылась в книжке, нашла его телефон и, позвонив, договорилась о встрече. Она предложила Нике пойти туда вместе, на что та с радостью согласилась.

2

Через пару недель Ксенька потащила нас обеих на «тусовочный вернисаж».

Галерея жужжала, гудела, вспыхивала фотовспышками и позванивала бокалами. Над разнокалиберной толпой, активно выпивающей, закусывающей и обменивающейся новостями, витали смешанные пары крепких и тонких духов, плотный сигаретный дым и головокружительный восточный аромат свечей, расставленных по углам.

Две очаровательные русские хозяйки этого однодневного храма искусств передвигались от одной группы к другой, поддерживая светскую беседу и фотографируясь с гостями.

В углу стоял мрачный автор, вывезенная из российской глубинки на время выставки диковина, с всклокоченными чёрными вихрами и одухотворённым выражением лица. Время от времени одна из владелиц брала его за руку и подводила знакомить с «нужными» людьми. Он заученно хмуро, но с явным удовольствием, предоставлял свою персону фоторепортёрам для увековечивания в будущей светской хронике.

В этот самый момент она подвела его к очень любопытной парочке, которую я узнала именно по этим светским хроникам, выуженным мной в Ксенькином журнале. Он был американец, антикварный набоб, полный, невысокого роста, чем-то похожий на Черчилля человек. Недавно он разошёлся со своей женой, с которой прожил тридцать лет и которая свихнулась на пластических операциях. Называют разные цифры. Некоторые говорят, она сделала их тридцать шесть, другие — сорок две. Причём, походить она почему-то хотела исключительно на леопарда. Фотографии, которые она делала с удовольствием, свидетельствовали о её сходстве скорее с неким мифическим животным из фильмов ужасов, чем с благородным хищником. Говорят, что на суде он заявил (по поводу её бесконечных реконструкций лица), что последние двадцать лет у него впечатление, что он живёт в недостроенном доме, в котором постоянно ведутся ремонтные работы. Сейчас он собирался жениться на молодой русской красавице, больше похожей на библейскую Юдифь, чем на сказочную Алёнушку. С ней-то он и пришёл. Одета она была в длинную солдатскую шинель эпохи гражданской войны в исполнении какого-нибудь готье-лагерфельда, которая сидела на ней, как влитая, а на голове, на чёрных крутых кудрях до плеч, каким-то чудом держалась будёновка с красной звездой, вышитой пайетками. Они фотографировались, светски улыбались и Юдифь переводила ему то, что бубнил себе под нос художник.

А на стенах висели «произведения». Это были большие (примерно полтора метра на полтора) чёрно-белые фотографии, изображающие шахтёров, выходящих из забоя после тяжёлой смены. Они были в круглых защитных касках с фонариками на головах и отбойными молотками в руках. Их чёрные от гари лица были суровы, во взгляде читалась тоска и безнадёга, а позы выдавали смертельную усталость. Фотографии были сделаны в суперреалистической манере, казалось, по-собачьи всепонимающие глаза шахтеров заглядывают прямо тебе в душу.

«Специфика» же этого, в общем очень профессионального репортажа, заключалась в том, что шахтёры были… абсолютно голыми, не считая… снежно-белых балетных пачек вокруг талий. И это несоответствие серьёзности изображаемого и хулиганской гротескности приёма сражали наповал. Их болтающиеся из-под пачек перепачканные сажей члены привлекали не меньше внимания, чем их потусторонние чумазые лица. Во всём этом было что-то одновременно трагическое, комическое и оскорбительное.

Я потопталась немного между группами, пытаясь зафиксировать реакцию зрителей. Но здесь, видимо, считалось хорошим тоном обсуждать всё, что угодно, только не развешанное на стенах.

Только одна женщина, в давно не модном хипповом «прикиде», видимо из чужих, с улицы (таких тоже пускают для «колорита»), пыталась высказаться, стоя перед одним из экспонатов.

— Это же издевательство! — обратилась она к стоящему рядом нелепому колобкообразному существу в немыслимой шляпке. — Ну вы бы повесили такое у себя дома?! — доверчиво вопрошала хипповая дама.

Бедная женщина, как говорят французы «mal tombée», то есть напоролась. Колобок была ни кем иным, как культурным обозревателем распространенной русскоязычной газеты в Париже, известная своим острым, как бритва, языком и сварливым характером.

— Это не критерий для искусства: повесить или не повесить дома, — презрительно смерила её взглядом профессионалка от культуры, — вернее, критерий для кухарок, — добавила она и отошла.

— А что же тогда критерий? — растерянно обратилась женщина ко мне как к ближайшему свидетелю.

— К большому моему сожалению, понятия не имею, — честно призналась я и поспешно ретировалась.

И тут же наткнулась на Нику. Она стояла посреди шумной толпы, как в пустыне, и задумчиво обводила взглядом стены с экспонатами. Я всегда удивлялась этому состоянию отрешенности, читаемому на её лице, тогда как, на самом деле, впоследствии оказывалось, что это именно она лучше всех запоминала все мелочи. Древние говорят, что самый высокий дар — это дар благородства и созерцательности.

— Ну, и как тебе всё это? — спросила я.

— Забавно, — ответила она. — Не понятно, кто на кого смотрит и кто кого дурачит. Я вот себя спрашиваю, это настоящие работяги, которых он уговорил быть «объектами искусства» или всё-таки фигуранты?

— Я думаю, фигуранты.

— С фигурантами не получилось бы такого эффекта, — возразила она.

— Ты можешь спросить у художника. За этим он и здесь, — предложила я.

— Не хочу. Искусство должно оставаться тайной.

— Ты считаешь это искусством? — изумилась я.

— В какой-то степени, да. Раз это действует эмоционально… Для меня искусство — это умение передать чувства.

— Ну, знаешь… Я, видимо, не до такой степени открыта всему новому.

Она засмеялась.

— Ты знаешь, меня так редко что-то забавляет, — сказала она немного виновато, — смотри, нас зовёт твоя подруга.

Ксенька изо всех сил делала нам призывные знаки пустым бокалом. Вокруг неё образовался маленький кружок. Мы подошли.