Мы встречались ежедневно и последний вечер, такой короткий и прохладный, провели на обомшелой гранитной скале, на Стрелке, где Чемал сливается с Катунью.

Солнце садилось, и на отрогах двугорбой горы Верблюд догорали его лучи — янтарные и розовые, — обещая завтра погожий день.

Старику Заиграеву, когда он впервые пришёл сюда, полюбилась эта синяя, в соснах, высокая каменная Стрелка. Тут жили белки, в завалах сосняка и кедров бегали шустрые, осторожные соболи. И медведи ложились в берлоги у самой Верблюд-горы, и дикие козы ходили большими стадами. А осенью раздавался над Стрелкой трубный зов ревущего марала.

Я уже видел старые пещеры в солончаках горы Верблюд. Их вылизали языками козлы и маралы. Тысячи, а может быть, и миллионы копытных сотни лет приходили туда в жаркие летние дни лизать соль и такие понаделали пещеры, хоть табун коней заводи! Я шёл с факелом, свет дрожал, крупинки соли искрились, как снежинки на солнце. Летучие мыши висели вниз головами, в расщелинах скал слышался какой-то писк. Меня обдавало холодом, было так таинственно и даже страшно.

Белок и маралов, соболей и медведей давно нет возле Чемала; от шума машин, электрического света, от людей ушли они в глухую тайгу. А козлы остались.

По Катуни, чуть ниже Чемала, им очень удобно было переходить осенью с левого берега на правый, к сочным горным пастбищам. Козлы двигались из века в век проторёнными тропами, и этим пользовались охотники. Они делали загородки на путях перехода, и воинственный клич: «Элекмонар! Козлы в загородке!»— был сигналом к началу охоты. Алтайские охотники — анчи — устремлялись в загоны и ловили козлов, попавших в плен. Теперь загородок не делают, но охота ведётся. И в память о ней посёлок невдалеке от Чемала называется Элекмонар, а по-русски — козлы в загородке…

Вспомнив об этой охоте, Заиграев задумчиво произнёс:

— А кому расскажешь, что я видел в этих краях за свои семьдесять пять лет? История же поучительная! Охотиться начал, так ходил в тайгу с допотопным ружьём — с шомполкой. Патронов не было, порох и пули и пистоны таскал в баклажках на поясе. Сыплешь порох в ствол, а тут — дождь, с деревьев — капель. Одна морока! Потом берданкой разжился, с одним стволом, затвор как у винтовки. И уж, почитай, после революции двустволки появились, тульские. Это — по ружейной части, так — просто для памяти. Да! Пришёл в Чемал по бездорожью, узкой охотничьей тропкой. Сляпал избёнку. Нас было таких, как я, человек шесть: вот и весь посёлок! Сидели с лучиной. Потом уж керосин-то появился. А теперь чиркнул выключателем — и свет горит, и радио говорит!

— В санатории — ребятишки, вот бы и рассказывали им про старину, — заметил я.

— Бывает, захожу к ним. Только чудно им, что такой чалдон на свете живёт, что и лучину жёг и из шомполки палил. А я им своё: было, говорю, охотничье кочевье, а теперь?

— Что — теперь?

— Город!

— Да какой же ваш Чемал город! — удивился я.

— Ну ладно, городок, — поправился старик. — И дороги, как у вас, в Москве, только таких вот сосен, да этих скал, и, конечно, рек таких, как Катунь, ээ-э, у вас нет! Это всё же Алтай!

Старик замолчал и вздохнул.

— Взгрустнулось? — спросил я.

— Да. Был и я, что медведь, а теперь совсем уездился. И в новом дому живу, и достаток хороший, а по ночам ворочаюсь да вздыхаю. На охоту второй год не хожу: и вижу плохо и слышу слабо. В горах стало меня эхо обманывать. Вышел как-то с ружьишком, слышу — будто медвежата скворчат. А слух кругом, потому что отдаёт от скал. Раньше бы чутьём взял, а теперь не то! Постоял, послушал, а куда идти — понять не могу. Эх, и досада! Даже слезу смахнул с горя: значит, чужой я стал в тайге! И поплёлся к своей глухой старухе чай пить. Вот дела!

Стало и мне невесело от таких слов, и хотел я успокоить старика, но он опередил меня:

— А жить хочу — так и словами того не выскажешь! И с ружьишком бы за Катунь деньков на десять, сердце потешить, с медведем побороться. Ведь за него теперь деньги платят, как у вас за волка. Завалил косолапого — получай триста рублёв! Вон Мишка Панин, из колхоза «Уважай», недалече отсюда по Чемалу, в прошлом году двадцать пять штук взял! И в этом году — уже тринадцать. Богатей! И сколько колхозного скота от зверей спас! А я? Что я? За штат вышел. Горько мне это!

Старик жалел себя вслух, и, вероятно, не было бы конца этим жалобам, но услыхал песню и приободрился.

Пели её туристы, что стояли лагерем на зелёном мысу, где Чемал сливается с Катунью, против нашей Стрелки.

Старик встал и слушал, прислонив ладонь к уху. Песня была смешная:

…Туристу море по колено!
Турист всегда рубать готов,
Хоть будет сварено полено!

Молодые голоса пели складно, весело, с задором. Завтра с этой песней тронется в путь ещё одна группа туристов. И пойдёт она в Артыбаш — через высокие Каракольские озёра.

— Будь я на годов пять помоложе, как бы славно прошёлся с ребятами через горы, снега и тайгу к тому золотому, Телецкому озеру!.. Постой! И, пожалуй, пройдусь, дай только травку найти.

— Какую травку?

— Слух у нас прошёл, будто нашли в алтайских горах травку. И много силы даёт она человеку. Старики от неё, говорят, как козлы, по горам прыгают. Вот бы попользоваться. Ты-то, к примеру, как, не знаешь?

— Знаю.

— Может, и у нас тут есть?

— Пожалуй, есть, только надо выше подняться, к гольцам, где маралы пасутся.

— Высоко, по жаре-то не осилю. Придётся осени ждать. А какая она?

Я рассказал.

Старик заметно оживился и сказал, что мог видеть эту травку, даже наверняка видел, да не вглядывался в неё: просто ни к чему было.

— Коли бы ты был мне другом, прислал бы листочек, может где встренется?

— Да уж постараюсь.

— Верное слово? Ну, спасибо. Не подведёшь, я надеюсь: в таких делах, да ещё со стариками, шутить не пристало…

Утром, по холодку, я уехал.

Хозяйка маленькой Мони

Машина в сторону Шебалино стояла в Усть-Семе, возле чайной.

Пассажиры уже сидели на местах, но шофёр задерживался: вышла у него ссора с женой. Он лез в кабинку, она удерживала его за пиджак, тащила домой. Шофёр наконец уступил, и нам пришлось ждать, пока он сбегает в посёлок.

На скамье рядом со мной оказался старший конюх Шебалинского совхоза Кардымов: человек пожилой, не то усталый, не то больной. Лицо у него было землистое, побитое оспой, но с очень живыми карими глазами. Он сдвинул на затылок шапку, распахнул ватник, удобно протянул ноги в тёплых меховых ичигах и громко сказал, ни к кому не обращаясь:

— Боевая у шофёра жинка! Про таких у нас говорят: у неё семьдесят семь увёрток, пока с лавки слезает. А по всяким другим делам — так ещё больше! Моя старуха тоже такая. Хлеб сырой испечёт — сейчас же мне выговор: «Зачем дрова с болота принёс? Сырые ведь, и не сказал ничего!» Очень хорошая увёртка, и ответить на неё нечем. Хлеб пересушит — опять увёртка: «Да что ж ты не сказал, что дрова с горы принёс? Совсем сухие. Вишь, что получилось!» — Да и кинет на стол, прости господи, не буханку, а кирпич!

Народ в машине развеселился. Не стерпела обиды лишь пожилая, острая на язык женщина и ответила в тон Кардымову:

— С вами иначе-то и нельзя! Был у нас мужичок. Пойдёт, бывало, на покос, возьмёт сухари, что жинка пекла, ну, скажи — камень! В родник до полдня положит, чтоб размокли, погрызёт, погрызёт за обедом, да и до самого вечера они такие, хоть на дорогу клади вместо камня: не берёт их вода! А вторая-то жинка стала печь хлеб добрый, скусный, и сухари из него получались лёгкие, ноздрястые. По привычке кинул их мужичок в родник, а они до обеда и растаяли, хоть ложкой хлебай! Вернулся он с покоса, а живот-то подтянут. Ну, и сказал он жене в сердцах: «Была у меня добрая баба, так я её сухарями весь был сыт. А ты что? С голоду меня уморить хочешь?..» Вот тебе и сказ! Да разве можно с мужиками без увёртки?