В стаде были одни самцы, уже безрогие: они побывали в панторезке и оставили там свои нежные, ветвистые панты.

Кардымов хотел показать оленей с рогами, но мы их так и не нашли.

Он заторопился на пастбище, где нужно было делать расчистку после бури, повалившей деревья, и повернул к хутору. Но немного задержался: возле ручья, на высоком пне, сидела молодая женщина и читала письмо. Рядом кормился буланый конь под седлом, гремя удилами.

Женщина долго не замечала нас, потом услыхала скрип тарантаса, спрыгнула на землю и спрятала письмо в карман брюк.

— Паня, привет! — крикнул Кардымов. — Письмецо, видать, от милого дружка? Больно быстро ты его спрятала, а меня любопытство разбирает: про что же там писано?

— Шутник вы, дядя Кардымов! — Паня зарделась. — И всего-то письмецо от Таси Сакеевой, из Москвы.

— Ну, как она там, на выставке?

— Не жалуется, только по нашему хутору скучает, чудачка! А так всё хорошо. Олени её с маралами здоровы и шлют вам привет!

— Люблю за доброе слово! Ну, бывай здорова! Он оставил меня и уехал..

Песня в тайге

Паня Бочкарёва работала седьмой год пастухом и кормачом. Пришла сюда, когда окончила школу. Кормачом была зимой, задавала корм оленям в зимнике, а пастухом — летом, на пастбище. С этой весны ходила за стадом по-новому — на свободном выпасе.

Раньше оленей пасли в небольших огороженных участках и каждую ночь загоняли в зимник. Это было очень хлопотно: дикие животные не очень-то подчинялись пастухам, и по вечерам часа два — три уходило на то, чтобы завести стадо на ночёвку. А от того, что за оленями ежедневно гонялись верховые, звери нервничали и дичали ещё больше. Да и наедались они не вволю.

Панин бригадир Кузнецов и бригадир Абанин, с другого хутора, в Куяхтонаре, решили изменить порядок выпаса. Они отправились к директору совхоза Галкину, и Абанин сказал ему:

— Есть у нас с Кузнецовым такая думка — выгоним мы своих оленей весной из зимника на волю, и пусть они пасутся там до самых холодов. Чего их гонять каждый день в зимник? Ночевать они могут и в летнем парке: и пастухам удобнее, и совхозу выгоднее, и оленям лучше!

— Так-то оно так, а вдруг уйдут? — заколебался директор. — Объяснять вам нечего: олени — наша валюта, наше золото. И вдруг такое добро сами из рук выпустим? Полетят тогда наши головы в кусты!

— Да неужто не совладаем с олешками? Найдём выход, сбережём зверя, — сказал Кузнецов.

— Вот именно — найдём, — поддержал его Абанин. — Конечно, новинка, а потому и риск. А без риска и в тайгу добрые люди не ходят!

И директор согласился.

Кузнецов выгнал оленей, а того не учёл, что одного-то пастуха на коне они не боятся, а от группы людей шарахаются, как стадо баранов.

Была ранняя весна, кругом ещё лежал снег. Кузнецов открыл ворота зимника и выехал к оленям, как на праздник — с десятью пастухами, целым отрядом.

Олени увидали конников и пошли! Передние ноги выбросят, в снег провалятся чуть ли не с головой, задними копытцами поддадут — и летят, летят! Конники видят — желтеет на снегу стадо вдали, во весь опор мчатся к нему, а догнать не могут.

Кузнецов был впереди. Он пришпоривал, горячил коня; веткой кедра сбило ему на скаку шапку. Да в ней ли дело? Олени уже заворачивали на Шебалино, чёрт с ней, с шапкой!

Он крикнул:

— Братцы! Режьте в обход! Махнут олешки через большак, уйдут к Катуни — конец мне, старому дураку!

Лошадей почти загнали. Молодой пастух — он недавно из детского дома пришёл — так распалился, что полетел под откос вместе с лошадью, перевернулся с ней через голову три раза. Другие пастухи порвали в клочья одежонку, Паня посадила под глазом синяк — крепко ударилась о сучок. Всяко было, но путь оленям перерезали, остановили их.

Кузнецов отдышался и сказал:

— Погоню стадо к ферме один. А вы — марш по сопкам] Разбейтесь по трое, разговаривайте, смейтесь, песни пойте, а на глаза олешкам три дня не кажитесь. Пусть привыкают к голосам в тайге, иначе с ними и дальше сладу не будет.

Пастухи — народ твёрдый, и работка у них фронтовая, лагерная: дождь и снег нипочём, и всё — на коне. Потому-то и пели они на сопках три дня, затем, говорят, без голоса ходили две недели. А как петь кончили, стали поодиночке подъезжать к стаду: кто справа, кто слева. Покажутся оленям издали, поговорят с бригадиром, закурят, хлеба доставят ему и опять в тайгу. Так Кузнецову и шапку привезли, и шубу с валенками, а то бы он совсем замёрз. Ведь три дня сидел человек на одном месте, по-стариковски песни распевал оленям. Наслушались олени и про Стеньку Разина, и про дубинушку, и про одинокую рябину, которой надо к дубу прислониться.

Ничего, люди выдюжили, да и олешки привыкли: теперь и вовсе не боятся, хоть на тракторе к ним вались. А ручных оленей пока нет, только одна молодая оленуха Маня…

Оленуха, что живёт у ручья

Егор Дмитриевич Кузнецов смотрел на меня угрюмо и долго разглаживал пышные седые усы: не хотел он показывать оленуху. Но я кое-как упросил его.

Мы вышли из хаты, семь раз открывали ворота и калитки, перелезали через изгородь: все земли вокруг хуторка разделены на загоны и загорожены. Наконец вышли на берег ручья, сели под лиственницей. Слева и справа лежали на невысоких подпорках длинные деревянные колодины. И в каждой из них было по большой глыбе соли, отполированной до блеска языками оленей. Они приходят сюда и лижут соль: её им недостаёт летом в сочной зеленой траве.

— Маня должна быть здесь. — Егор Дмитриевич глядел в овраг, где среди густой щётки камышей купалось вечернее солнце в маленьком бочажке ручья. — Маня! Маня! — ласково звал он оленуху.

Но трава не шевелилась, и никто не зачавкал копытцами в вязкой грязи на сыром берегу.

— Подождём. Она ведь с малышом, потому и таится. Затем я ей песню спою, она придёт. Ласку любит и мою нескладную песню, — улыбнулся Кузнецов.

Маню нашли три года назад. До неё тоже попадали в руки старого бригадира маленькие оленята, но они не выживали.

— Алтайцы говорят — с глазу. Принесёшь оленёнка, сбегутся к тебе и старые и малые, пялят на него глаза, он и растёт плохо, чахнет. Паука как говорит про глаз: это, мол, ерунда! Учёным, конечно, виднее. И я полагаю, что всё зло от плохого ухода. Старуха у меня такая добрая, задери её леший: любому покажет оленёнка, разрешит на руки взять. А малышу — просто душегубство! Он же от природы нервный, чуткий до невозможности и нежный, как цветочек. Чего же зря на него глаза таращить? И грубыми руками лапать его не полагается: это не щенок из подворотни, а благороднейший олень!

Егор Дмитриевич прикрыл рукой глаза от солнца и снова поглядел в овраг, но там, казалось, никого нет, кроме лягушек.

— Маню нашла Сакеева. Она сейчас в Москве, оленей наших показывает на выставке, маралов. Пришла она ко мне в конце весны и сказала, что один олешек брошен матерью: никто его не кормит и он в стаде совсем как лишний. Я и распорядился: «Возьми-ка его к себе, спрячь в избушке, никому про то не говори, корми коровьим молоком». Словом, решили его растить тайно, чтоб никто, кроме меня и Таси, даже и не догадывался, что у нас маленькая Маня есть. Таились мы почти полгода. И как пришла осенью наша Маня в зимник, тут-то люди и удивились: и стройна оленушка, и шерсть на ней блестит, будто жиром смазана…

Егор Дмитриевич сказал ещё, что всю зиму держали Маню вместе с оленухами, только Тася Сакеева выделяла её среди других: то морковку поднесёт, то кусочек булки, то приласкает оленушку, то песню ей споёт.

Весной Маня сама ушла из стада к Тасе, и с ней почти не расставалась. А когда Тасю послали на выставку, Егор Дмитриевич поселил Маню в загончи-ке возле дома и виделся с ней каждый день. Если же Маня пряталась со своим оленёнком в траве, он вызывал её песней.

— Спойте же, Егор Дмитриевич! — попросил я.

Старик сложил рупором ладони вокруг рта и запел. Это была алтайская колыбельная. Я слыхал её не раз — тягучая и такая ласковая, что её может петь только добрая, любящая мать над кроваткой своего ребёнка: