И когда досталась мне первая же веточка маральего корня, оброненная молодым бычком на высоком гольце, я вспомнил о просьбе старика Заиграева прислать ему хоть один лист этого чудесного корня.
Нигде на усадьбе не нашлось такого большого конверта, чтобы упрятать в него целиком разлапистый лист маральника. Пришлось сложить его вчетверо.
Конверт получился толстый, лист хорошо прощупывался сквозь бумагу. Девушка на почте не хотела принимать его.
— Что у вас там? — строго спросила она, подбрасывая на руке необычный пухлый конверт.
Не отвечая на вопрос, я спросил участливо: жив ли её дедушка?
От недоумения она подняла брови и метнула на меня такой взгляд, в котором я не увидел ничего доброго. Но я не собирался шутить и смотрел на неё доверчиво.
— Это к делу не относится! — громко и очень строго сказала девушка. Но с лица у неё вдруг сошла вся напускная серьёзность почтальона. Она опустила глаза и вздохнула: — К сожалению, дедушка умер.
— А вот этот дед жив и хочет жить долго. В конверте лист маральника, который он просил переслать. И заметьте, дед искренне верит, что этот лист поможет ему стать бодрее, моложе. Надо ведь уважать стариков. Честное слово, они это заслужили.
Девушка подумала, молча кинула конверт на весы, а потом наклеила марку и осторожно шлёпнула по ней почтовым штемпельным молотком…
Кардымов и Матрёна Степановна
На центральной усадьбе совхоза всё шло своим порядком: день за днём там резали панты, варили их и отправляли в Бийск. Пастухи водили стада по горам. Дети шумно играли в пастухов.
И в каком-то порядке менялась погода: то жаркое, душное вёдро, то хмурый, осенний денёк. Потом задождило, словно в небе над совхозом сделалась дырка. Старожилы стали по вечерам поглядывать на крутой купол горы Туманухи, которая служила для них барометром. Оставалась там на ночь серая пепельная туча, и на рассвете непременно хлестал проливной дождь.
Такой погоде могли радоваться только олени и маралы: на всех горах не по дням, а по часам быстро шла в рост и буйно наливалась соком земли сочная, бархатистая трава — им но брюхо.
А людям крепко досаждали эти дожди, особенно пастухам: на них даже у пылающего костра не высыхала одежда. И раз в неделю они наведывались домой: обсушиться, переменить бельё и посидеть в тепле.
Спустился с гор и старший конюх Кардымов, в задубевшем брезентовом плаще и размокших меховых ичигах. Но ему не повезло. В прошлый приезд он сгоряча наговорил своей старухе лишнего, и она пригрозила, что уйдёт в гости к дочери, на хутор. Кардымов-то не очень поверил угрозе, а жена твёрдо сдержала слово, даже на дождь не поглядела. И застал он дома чистые горшки да холодную печь. Ну, и пришлось идти ему в столовую, потому что живот подвело, как он потом рассказывал, и все кишки прилипли к мокрой спине.
На столовой висел замок. Обозлённый Кардымов отправился на квартиру к Матрёне Степановне, которая была в совхозе мастерицей на все руки: и повариха, и официантка, и директор пищеблока.
Соседка, старушка, сказала, что Матрёна вышла из хаты раным-рано, по холодку, ещё до дождя, а куда — не объявила. И вспомнила вдруг, что в последние дни ходила Мотя совсем не своя, по вечерам на картах гадала, и всё выходила ей какая-то дальняя дорога. А намедни с оказией отправила в Шебалино два больших чемодана.
«Гадай не гадай, а выходит, отдала концы наша Матрёна и бежит сейчас, как тот олень. Жалко! Умела щи варить, поджарочку делать, гуляш», — подумал Кар дымов, а вслух сказал:
— Ты ведь, бабка, не накормишь холостого пастуха? Придётся в Шебалино подаваться, заодно узнаю хоть, что про что!
Он оседлал коня, проскакал галопом по усадьбе, раскидывая по сторонам комья чёрной грязи, и скрылся за околицей.
Матрёна выбрала время с умом: по такой-то размокшей дороге её бы и на машине не догнать. Но просчиталась не хуже Кардымова. Из-за проливного дождя открытые грузовики всё утро уходили пустыми: никто не решался лезть в кузов и мокнуть там до железной дороги весь длинный июльский день. А крытых машин не было. И Матрёна поневоле отсиживалась в шебалинской чайной, с тоской глядела в окно и на всякий случай придерживала ногой два чемодана. Ведь разные люди заходили сюда на большой проезжей дороге пить май или водку, и кое-кто из них жадными глазами поглядывал на чужие вещи.
Кардымов сразу приметил её в большом и светлом зале столовой, за фикусом.
— Почтение, Матрёна Степановна! — сказал он, подходя тяжёлой, недоброй походкой, печатая на полу мокрые следы. — Дома-то столовая на запоре, и со старухой — досадная осечка. Пришлось сюда топать: семь вёрст до небес, и всё лесом. — Он подсел к столу, ладонью смахнул крошки со скатерти. — Вы что ж, Матрёна Степановна, тоже чаевать расположились?
— Да ну тебя, балагур! Небось по другому делу?
— Есть и дело: посоветоваться хочу. Появился, понимаешь, интерес: сбежать отсюда. Сама знаешь: остарел и совсем замучился — дожди, холода, ноги так и ломит. Думаю, отчего бы и мне не попробовать, как добрые люди? Табуны, к примеру, бросить, старуху — по боку, от друзей пятки смазать да по Чуйскому тракту — куда глаза глядят! Картина!
— Дознался, значит? — зло спросила Матрёна. — Бес в тебе, что ли! Зачем душу выворачиваешь? И, видать, никто не посылал, сам заявился?
— Сам, сам! Просто из любопытства! Какой, думаю, у неё резон?
Матрёна нахмурилась и уставилась в окно: она не знала, как глядеть на старика, как отвечать ему. Не скрывая усмешки, Кардымов сказал:
— А ты зенки на сторону не сворачивай, на меня гляди. Разговор у нас будет душевный.
Повариха молча взялась за чемоданы и хотела пересесть в другой конец зала, но Кардымов не дал ей уйти:
— Не выйдет это, Матрёна Степановна! Ты мне объясни, а я людям скажу: они ведь по твоей вине нынче голодные. Чем тебя обидели? Комнатёшку дали самую лучшую, всего туда нанесли по бедности. Уважать стали всем совхозом. Сыта, собой дородная, как конопляный сноп. Да чего ж тебе, бестолковая, надо?
— Заскучала, Кардымов.
— Это как же?
— Э, всего и не скажешь! Сам посуди, что за жизнь: пастух на пастухе, грязь, тоска, не с кем словом перемолвиться. А я двадцать лет в ресторане работала, всегда на людях, обхождение приятное, по вечерам музыка. И провожали меня не как-нибудь, с цветами.
— С цветами? — словно удивился Кардымов. — А в Саратов сейчас прибежишь, опять розами закидают?
— Да что ты привязался, горе моё! Я тебе как человеку, а ты — сплошная заноза! Не могу! Не хочу! Пей-ка чай и выматывайся!
— Уезжала с цветами, ай-ай-ай! А бежишь, как вор? Верно говорю: ты же доверие у нас украла. Я двадцать пять годов в горах да на конях. Ведь чего доверие да уважение стоят! А ты и года не прожила, и на всё тебе чихать?
Народ в чайной стал прислушиваться. Яркий румянец полыхал на щеках поварихи, а Кардымов долбил и долбил в одну точку, как дятел:
— Баба ты дородная, в годах, одного сала в тебе пудов пять, а в голове — мякина. Об кедру стукнулась, в грязи увязла — и караул? Красоты дешёвой захотела, пастухи ей не нравятся. А в душу ты им заглядывала?
Какой-то парень подошёл к столу Кардымова с раскрытым ртом, развесил уши.
Конюх глянул на него, прикусил язык. Потом легко подхватил чемоданы и доверительно кивнул поварихе. Дородная Матрёна, глотая слёзы, поплелась за ним. На крыльце он огляделся и сказал:
— Ты права, Матрёна Степановна, мы тоже ошибку дали. Музыка там, цветы и всякие обходительные разговоры — за это я ручаюсь. Пастухи, пастухи — а сделаем. И хорошо-то как: никто, кроме меня, и не знает, что ты драпу дала. Чемоданчики тут оставим, за ними я завтра прискачу. Спросят люди — скажу, в гостях была, патефон слушала, сладку водочку пила. Порядок! И вернёмся, Матрёнушка, честное слово! Мы ведь других-то людей не хуже. И поджарочку мне сделаешь, ловко это у тебя получается. Сейчас я тебя на коня подсажу, а сам с бочку — прыг, прыг, ну, скажи, как жеребёнок!