Я не знаю как устроено фаблио, я знаю лишь каково оно – яблоки сочатся кларетом,[70] поутру на клинках прохладной испариной проступает амбра, забытая в земле стрела прорастает омелой. Когда всадники три часа кряду избивают друг друга молотами и шестоперами, из-под распотрошенных лат брызжет клюквенный морс, а на всю округу разносится смех перепачканных, облизывающих пальчики виконтесс. На бивуаках сарацины жарят быков, а христиане – подсвинков, невольников обносят воблой и чечевичной похлебкой, кенарям подают просо, детям – сахарные головы. Горбатые карлики стоят по струнке, со свечами в три собственных роста, и между ними, как по аллеям камелотского парка, можно гулять так и этак: по левую руку прехорошенькая содержанка, по правую – бывалая сука с четырьмя щенками, сзади – два валета, волокущие корзину с обильной закуской.
Мне никогда не участвовать в фаблио, не понять его. Мой удел – числиться распорядителем и, распоряжаясь, надзирая, обустраивая, с восхищением и тайной завистью подмечать, как через все мои старания на Общественные поля нисходит божественный хаос.
В первый день Мартин, избавленный от каких-либо обязательных повинностей по причине будущего высокого предназначения, разбавлял своим присутствием зрителей, сплошь дам. Их обожательное жужжание, не знающее границ очарование восхищенное не давало ни на миг сосредоточиться на чем-то, самое «что-то» ускользало неуловимое от аналитики и эфики,[72] от попыток прокомментировать видимое в силу собственно нескончаемых посторонних комментариев к тексту-действу, которое и впрямь изумляло, фаблио.
У руин разграбленной Кордовы господа рыцари, докрестив язычников, загрузив трофеями трофейные же подводы, сели в скудной тени олив – к зрительницам достаточно близко, чтобы те внимали им без затруднений, от зрительниц достаточно далеко, чтобы не смущать их бранной вонью, которая, не исключено, для них самое то. По крайней мере, так нашел Мартин, тщетно гадавший, под каким из шикарных армэ,[73] страусиные перья льющих на плечи и спины счастливцев, красные, синие, буйные яичножелтые перья, кичливые метафоры париков и рукодельных букетов, – под каким из жабских забрал кроется кто, под каким – кое-кто, а под каким – никто.
Карл Великий – не Карл. Значит, как Мартин и думал, граф Шароле – Роланд, нехотя поднявшийся, вальяжно сорвавший маслину и задумчиво сплющивший ее в железных пальцах. Только Карл может вести себя так на военном совете – он играет с публикой, как Карл, он совлекает шлем, как Карл, он отирает лицо услужливо поданным кружевным платком, он говорит: «Марсилию не верьте», и Мартин, вздрогнув от прикосновения чужих пальцев, нежными щипцами ложащихся на его шею, понимает, что Роланд – Луи.
«Роланд – Луи, император – один англичанин, друг герцога Филиппа, и среди пэров Карла тоже нет», – шепчет ему в ухо хозяйка чужих пальцев и теплого дуновения. «Ну и что?» – отстраняется Мартин, смешавшийся и подавленный. «Пойдем поищем», – не отпускает она.
Возле Кордовы действительно делать больше нечего. Ганелон, чья неуклюжесть известна Мартину с младых ногтей, роняет железную перчатку, и огромная стая воронов, скольких не соберешь со всех рыцарских романов, с навязчивым гомоном покидает кроны олив. Все в мире не так, и Мартин сдается.
Обитель язычников удалась бургундам под умелым руководством Альфонса Даре на славу. Так всегда – сердце тьмы выходит и живописней, и убедительней, чем парадиз, Аваллон[74] или королевство Артура. Быть может потому, что через него прошли все или почти все (в этом «или» – полные звезд и мишуры бездны еретических теологий), а вот в Элизиуме побывали очень и очень немногие, и уж совсем немногие бодхисатвы отважились из него вернуться (и здесь все религии прискорбно единогласны). Так думал просвещенный Гвискар.
Угольно-черный дворец сарацинов с трех сторон обрамлял жесткий квадрат площади, над которой победительно довлели идолы Аполлена, Тервагана и Магомета,[75] вознесенные на вершину неороманской колонны. В узких окнах дворца то и дело проскакивали багровые языки огня, а из-под земли неслось зловещее бормотание страшно подумать кого. Под колонной на змееногом троне восседал Марсилий в окружении тьмы сарацинов, а перед ним стояли Бланкандрен и Ганелон, предатель библейского масштаба.
И несмотря на то, что все это приторное инферно[76] было похоже на реальную Альгамбру реальных сарацинов как кизяк на шоколадку, замкнутый Гвискар, жизнелюбивая Гибор и еще две сотни зрителей из числа завсегдатаев публичных казней испытывали единый и неподдельный катарсический[77] спазм, в котором смешивались ужас, негодование, трепет и, на правах сопродюсера, – уверенность в конечном торжестве католического воинства над поганскими душегубами, почерпнутая из либретто господина распорядителя.
Когда все было окончено, когда Ганелон, набрав полные седельные сумы иудиных сребреников и сверхсметных шелков, вскочил на коня и погнал его обратно к ставке императора Карла, а язычники, похохатывая, сели точить сабли и зубы на графа Роланда, Гвискар деликатно кашлянул и, обратившись к своему соседу по катарсису, осведомился:
– Простите мне мое праздное любопытство, монсеньор, но, как я мог понять по акценту, в роли главного предателя французских интересов вполне логичным образом выступает англичанин.
Сосед Гвискара, знаменитый дижонский ростовщик Тудандаль – лицо низкого ремесла, категорически лишенное доступа к участию в фаблио, но зато именно в силу специфики своего щепетильного ремесла ведающее о Бургундском Доме и его сателлитах решительно все – разлепил тяжелые персидские губы и снисходительно сообщил:
– Нет, монсеньор. Злонаветный Ганелон – это некто герр Дитрих из Меца.
И, досконально обсосав в своих великолепных губах новый пакет информации, добавил конфиденциальным тоном:
– И вот это уже вправду логично.
Гвискар не до конца понял, что по мнению его собеседника представляется логичным – немецкий генезис Ганелона, мецский генезис Дитриха или равная злонаветность актора и его фаблиозного образа, но переспрашивать не стал.
– Благодарю вас, монсеньор, – учтиво кивнул он Тудандалю. – Вы удовлетворили мое любопытство целиком и полностью.
Тудандаль, который рассчитывал на длинный-предлинный обмен свежими сплетнями, был в глубине души уязвлен умеренностью познавательного аппетита Гвискара и, иронично прищурившись, осведомился: