– В самом деле? Целиком и полностью? А вы знаете, кто его приемный племянник?
– Знаю, – отрезал Гвискар. И поскольку поначалу впечатлявшее замогильное бормотание под сарацинским дворцом теперь, когда перфорированный круг «шумомелодийной клепсидры» Даре пошел на пятнадцатый повтор одного и того же, звучало мучительным мушиным жужжанием, раздраженный Гвискар, не стесняясь, добавил: – И не приведи Господь вам, монсеньор, рассказать мне животрепещущую новость о том, что сей племянник влюблен в Марсилия Сарагосского, который есть Карл, граф Шароле, сын добрейшей герцогини Изабеллы.
Когда мы отыскали Карла, о да, мы, разумеется, милочка, отыскали Карла, он так и сказал, что теперь это будет для него всегда «отыскать Карла», он сказал еще, вдобавок ко всему остальному: «Я убью графа Шароле». Я нашла очень забавным, что такой, такой, я даже затрудняюсь сказать кто, может умышлять против жизни графа Шароле, и как, правда, интересно, это у него выйдет, а он ответил: «Если я скажу тебе как, тогда об этом узнают все, и мне уже не добраться до него никогда». Понимаешь, мы лежали на мягком мху, в укромнейшем местечке, очень далеко от всех остальных, и я очень испугалась. Он мог задушить меня и уйти. А бежать через ночной лес нельзя, и я подумала, что надо самой задушить его, но, понимаешь, вино с корицей, которым поначалу были полны наши бутыли, вновь вспыхнуло во мне, и я нестерпимо, нестерпимо захотела опять найти Карла, я не могла думать о том, чтобы его задушить, да и как задушишь ребенка, пусть он даже не ребенок и собирается убить графа. А утром мы пошли на равнину, где наши бились с маврами, и целый день ели жирных каплунов с перечною подливкой, пили нектар, и когда Мартин глядел на графа, он глядел на него совсем иначе, не так, как раньше, что, впрочем, неудивительно, ведь граф в обличье Марсилия был подлинный дьявол, и когда он клекотал «Je renie Dieu!»[78] и вышибал из седла доброго христианина, все трепетали в ужасе и отвращении. Впрочем – и это меня не удивляет – он тем более затмевал собою всех и даже Роланда, даже Роланда.
Мысли totally fucked up Мартина, доселе сложные и витийствующие, как маргинальные кущи, как наречие геральдики, нерасчленимые, неназываемые, переходящие одна в другую и истекающие из предшествующей в последующую лишь с тем, чтобы повернуть вспять и обратить мысль в чувствование и недеяние, отлились в совершеннейших сферических формах и более не перевоплощались.
Земля под ногами была липкой от крови. Господа рыцари графа Роланда и тьмы сарацинов шесть часов кряду пырялись ножичками. Французов постепенно теснили к холму Святого Бенигния. Мертвецы, в синяках и ссадинах, непритворно охающие, валялись под всеми оливами, наконец-то разоблаченные, довольные, принимали от зрительниц подношения венками и целебными пилюлями.
Роланд в очередной раз описал Дюрандалем поэтическую дугу и
Усталый счастливец псевдо-Шернобль, наконец-то разрубленный от темени до паха, обрастая шлейфом оруженосцев, женщин, попрошаек и Бог весть кого еще, поплелся на отдых.
Пора было приниматься за свое.
– Не обратиться ли нам вновь к уединению? – прошептал Мартин в плечо своей госпоже, оголенное и кому-нибудь в самом деле соблазнительное.
А потом он вдруг исчез, веришь? Пропал, растворился, я не знаю.
Чем, чем, чем писать? Чем? Мартин брел среди дробной и частой россыпи вздорных бугров, выбеленных цветущим боярышником. Здесь не было никого. «И ничего», – присовокупил он, устав вглядываться в заросли, теряя надежду найти искомый скриптор.[79]
Ему повезло, ибо фаблио.
В вяз, раскрашенный молнией в сотни переливчатых оттенков черного, был вонзен тончайший стальной грифель, какие уже не в ходу, ибо все саги давно записаны, а все цезари давно зарезаны.
Не менее получаса Мартин потратил на составление своей печальной истории в подобающем духе, небрегая гудением пчел, голодом, любовным зудом, некстати ударившим в чресла и преодоленным благодаря сферическому образу мыслей.
Убить Карла необходимо, ибо любить его более невозможно.
Мартин вложил свое послание в берет, засунул берет под голову вместо подушки и закололся грифелем.
Сен-Поль, господин распорядитель, присел на корточки и макнул пальцы в темную лужицу. Клюквенный морс? Малиновый сироп? Киноварь? Он посучил пальцами, перетирая пробу, понюхал, пожал плечами, лизнул.
Черт, настоящая.
Господин распорядитель вскочил на ноги и нервно прошелся – три шага назад, два шага вперед.
Ему через час воспарять душой Роланда, а он дрыхнет с железякой в груди и изволит быть мертвым помимо фаблио. Я отрицаю ботинки, каблуки, подошвы,[80] сапоги, хрустальные туфельки, пояса девственности, бутылки, брудершафт и заколотое тело в кустах боярышника.
Сен-Поль пощупал горло Мартина. Холодное, биения нет. На устах немецкая тонкогубая ухмылочка. Ангелов видишь, да?
В самом деле красивый – сбивая щелчком с Мартинова неодушевленного носа жука-мертвоеда, согласился Сен-Поль, все еще не решаясь заглянуть в будущее, где громыхали чугунные жернова неопределенных и множественно-вероятных последствий.
Распорядитель поцеловал Мартина в улыбку – так, на память.
Разряженный в златотканые свободные одежды с парой блещущих жемчугами крыльев Мартин возносился в рай на тончайших во имя скрытности, крашеных несравненным мастером Даре Арльским под тон вечернего неба талях,[81] каковые невежественный дижонский двор прозвал «веревками-невидимками».
– Глядите, глядите! Душа Роланда!
– Господи свят, ты есть!
– Несравненно!
– Бесподобно!
– Виват!
– Бургундия!
– Твою мать!
Так кричала восхищенная толпа, отвечая восторгом на восторг, и не было самого последнего мерзавца, который не завидовал бы Мартину и в то же время не радовался бы искренне его возвышению и триумфу.
Распорядитель подал знак. Блок, через который проходило чудо-вервие Даре, треснул и распался на две беспомощные доли. Мартин, тело Мартина, повторив в реверсивном нисходящем пируэте уже единожды описанную восходящую дугу, скользнул, скользнуло обратно к земле.
Восторг публики излился через край в безудержном хаотическом вое и улюлюкании. Дождались наконец-то, да здравствует фаблио, треснуло, долгие лета, а душа-то едва ли способна воспарить в божественную лузу, вот уж дадут по шее кому-то, я не я буду.
Продравшись сквозь тугие волны отнюдь не злорадных зрителей, Дитрих фон Хелленталь взбежал на вершину холма Святого Бенигния. На обломке копья, как жареная рыбка над огнем, скорчился Мартин.
Роланд-Луи, начисто сорвавший голос за двенадцать часов непрерывной драки, приподнялся на локте и прошептал: