Раз я начал с грязного примера, буду продолжать. Ибо большие требования будут предъявлять себе люди, если увидят, что смерть может быть презренна презреннейшими. Мы считаем вне подражания Катонов, Сципионов и других, имена которых мы привыкли слышать с благоговением. Так я приведу из гладиаторского быта столько же доблестных примеров добровольной смерти, сколько их было между вождями междоусобной войны. Недавно везли под стражей к утреннему спектаклю одного гладиатора. Как будто отягощенный сном, он качался, сидя в повозке, и наконец спустил голову до того низко, что она попала между колесных спиц, и держал ее там до тех пор, пока поворотом колеса ему не свернуло шею. Таким образом он избегнул казни на той самой повозке, в которой его везли; вообще, при желании ничто не мешает разорвать и уйти из жизни. Жизнь плохо сторожит нас. Кому позволяют обстоятельства, тот может избрать себе приятный род смерти. У кого под руками есть выбор, тот может решить, что ему более по вкусу. Если же обстоятельства неблагоприятны, то следует считать первый представившийся случай за лучший, как бы он ни был оригинален и беспримерен. У кого достаточно мужества, у того не будет недостатка в изобретательности при выборе рода смерти. Ты видишь, что даже последние рабы, когда скорбь даст им к тому повод, настолько стремятся к смерти, что умеют обмануть даже самую бдительную стражу. Велик тот, кто не только решил покончить с собой, но сумел и найти смерть.

Я обещал тебе еще несколько примеров того же рода. Во время второго представления морской битвы один из пленников всадил себе в горло копье, которое ему дали для сражения. „Почему бы сказал он, — не избежать сразу всех унижений и страданий. Зачем буду я ждать смерти, когда оружие в моих руках?“ Это зрелище было настолько славное, настолько лучшее, по мнению людей, умирать, чем убивать. И что же? Неужели того, что присуще самым последним людям и даже преступникам, не будет у того, кто готовился к смерти долгими размышлениями, и у кого был наставником учитель всякой мудрости — разум? Ведь разум учит нас, что хотя смерть начинается различно, но всегда приходит к одному концу. Итак, не все ли равно, с чего она начинается. Тот же разум учит, что, если можно, следует умирать без страданий, если же нельзя, то следует умереть так, как представится возможность, и ухватиться за первый случай, какой представится для самоубийства. Нечестно жить насилием, но умереть насилием — прекрасно».

Достоевский о самоубийстве

В «Дневнике писателя» (октябрь 1876 г.) есть глава под названием «Два самоубийства». В ней Ф. М. Достоевский, пишет: «Для иного наблюдателя все явления жизни проходят в самой трогательной простоте и до того понятны, что и думать не о чем, смотреть даже не на что и не стоит. Другого же наблюдателя те же самые явления до того иной раз озаботят, что (случается, даже и нередко) — не в силах, наконец, их обобщить и упростить, вытянуть в прямую линию и на том успокоиться, — он прибегает к другого рода прощению и просто-запросто сажает себе пулю в лоб, чтоб погасить свой измученный ум вместе со всеми вопросами разом. Это только две противоположности, но между ними помещается весь наличный смысл человеческий».

Теорию писатель тут же иллюстрирует примером из жизни: «Кстати, один из уважаемых моих корреспондентов сообщил мне еще летом об одном странном и неразгаданном самоубийстве, и я все хотел говорить о нем. В этом самоубийстве все, и снаружи и внутри, — загадка. Эту загадку я, по свойству человеческой природы, конечно, постарался как-нибудь разгадать, чтобы на чем-нибудь „остановиться и успокоиться“. Самоубийца — молодая девушка лет двадцати трех или четырех, не больше, дочь одного слишком известного русского эмигранта и родившаяся за границей, русская по крови, но почти совсем не русская по воспитанию (речь идет о 17-летней Елизавете Герцен, дочери А. И. Герцена и Н. А. Тучковой-Огаревой, покончившей жизнь самоубийством из-за неразделенной любви к 44-летнему французу во Флоренции в декабре 1875 г.). В газетах, смутно упоминалось о ней в свое время, но очень любопытны подробности: „Она намочила вату хлороформом, обвязала себе этим лицо и легла на кровать… так и умерла.“ Перед смертью написала следующую записку:

„Предпринимаю длинное путешествие. Если самоубийство не удастся, то пусть соберутся все отпраздновать мое воскресение из мертвых с бокалами Клико. А если удастся, то я прошу только, чтоб схоронили меня, вполне убедясь, что я мертвая, потому что совсем неприятно проснуться в гробу под землею. Очень даже не шикарно выйдет!“»

Достоевский не знал подлинного текста предсмертной записки Елизаветы Герцен, приведенного им в пересказе; подлинник же (в переводе с французского) таков:

«Как видите, друзья, я попыталась совершить переезд раньше, чем следовало бы. Может быть, мне не удастся совершить его, — тогда тем лучше! Мы будем пить шампанское по случаю моего воскресения. Я не буду жалеть об этом — напротив. Я пишу эти строки, чтобы просить вас: постарайтесь, чтобы те же лица, которые провожали нас на вокзал при нашем отъезде в Париж, присутствовали на моем погребении, если оно состоится. Если меня будут хоронить, пусть сначала хорошенько удостоверятся, что я мертва, потому что, если я проснусь в гробу, это будет очень неприятно…»

Комментируя предсмертную записку несчастной девушки, Достоевский, не ведая об истинных причинах самоубийства, пишет: «В этом гадком, грубом шике, по-моему, слышится вызов, может быть, негодование, злоба, — но на что же? Просто грубые натуры истребляют себя самоубийством лишь от материальной, видимой, внешней причины, а по тону записки видно, что у нее не могло быть такой причины. На что же могло быть негодование?.. На простоту представляющегося, на бессодержательность жизни? Это те, слишком известные, судьи и отрицатели жизни, негодующие на „глупость“ появления человека на земле, на бестолковую случайность этого появления, на тиранию косной причины, с которой именно возмутившаяся против „прямолинейности“ явлений, не вынесшая этой прямолинейности, сообщившейся ей в доме отца еще с детства. И безобразнее всего то, что ведь она, конечно, умерла без всякого отчетливого сомнения. Сознательного сомнения, так называемых вопросов, вероятнее всего, не было в душе ее; всему она чему научена была с детства, верила прямо, на слово, и это вернее всего. Значит, просто умерла от „холодного мрака и скуки“, с страданием, так сказать, животным и безотчетным, просто стало душно жить, вроде того, как бы воздуху недостало. Душа не вынесла прямолинейности безотчетно и безотчетно потребовала чего-нибудь более сложного…»

«Аристократически-развратному» уходу из жизни Достоевский противопоставляет самоубийство «нравственно-простонародное». Тут же он рассказывает следующую историю: «…Во всех петербургских газетах появилось несколько коротеньких строчек мелким шрифтом об одном петербургском самоубийстве: выбросилась из окна, из четвертого этажа, одна бедная молодая девушка, швея, — „потому что никак не могла приискать себе для пропитания работы“. Прибавлялось, что выбросилась она и упала на землю, держа в руках образ (то есть икону). Этот образ в руках — странная и неслыханная еще в самоубийстве черта! Это уж какое-то кроткое, смиренное самоубийство. Тут даже, видимо, не было никакого ропота или попрека: просто стало нельзя жить. „Бог не захотел“ и — умерла, помолившись. Об иных вещах, как они с виду ни просты, долго не перестается думать, как-то мерещится, и даже точно вы в них виноваты. Эта кроткая, истребившая себя душа невольно мучает мысль. Вот эта-то смерть и напомнила мне о сообщенном мне еще летом самоубийстве дочери эмигранта. Но какие, однако же, два разные создания, точно с двух разных планет! И какие две разные смерти! А которая из этих душ больше мучилась на земле, если только приличен и позволителен такой праздный вопрос?»

Ф. М. Достоевский в «Дневнике писателя» смоделировал внутренний монолог «самоубийцы от скуки», «идейного самоубийцы», разочаровавшегося в мироздании.