Но все это можно подметить лишь случайно, изредка. Ибо о религии, нации, страсти, финансах, политике, а еще того более, о таких важнейших предметах, как рождение и смерть, истый джентльмен предпочитает молчать, в этом он непреклонен, он умолкает на полуслове и только отдувается.
— О подобных вещах не говорят, — объяснял Филин и отстраняющим жестом поднимал узловатую руку.
— Оно конечно, — со столь же многозначительным видом откликнулся Киппс.
Джентльмен всегда поймет джентльмена.
О подобных вещах молчат, зато в поступках надо быть крайне щепетильным. Поступки говорят сами за себя. И хотя Уолшингемов никак нельзя было назвать ревностными прихожанами, Киппс, который еще так недавно слушал воскресную службу каждый раз в новой церкви, теперь обзавелся собственным местом в церкви св.Стилитса и, как полагается, за него платил. Тут его всегда можно найти во время вечерней службы, а иногда и по утрам; одет он скромно и тщательно и не сводит глаз со стоящего у алтаря Филина. Теперь он без труда отыскивает нужное место в молитвеннике. Вскоре после конфирмации, когда его названая сестра — молодая девица из пошивочной мастерской — покинула магазин, он охладел было к религии, но теперь вновь ходит к причастию, а когда служба кончается, нередко поджидает Филина у церкви. Однажды вечером Филин представил его достопочтенному и преподобному Десмору, тому самому, о котором упоминал, когда впервые зашел к Киппсу. Киппс так смешался, что не мог вымолвить ни слова, и святому отцу тоже нечего было сказать, но, как бы то ни было, знакомство состоялось.
Нет! Не воображайте, пожалуйста, что истинному джентльмену несвойственно серьезное отношение к некоторым сторонам жизни, — есть вещи, в которых он и суров и непримирим. Трудно, разумеется, вообразить Филина, показывающего чудеса храбрости на поле брани, но и в мирной жизни иной раз приходится быть суровым и неумолимым. Даже самая добрая душа не может не признать, что есть на свете люди, которые совершают неблаговидные поступки, ужасные поступки; люди, которые самыми разными способами ставят себя «вне общества»; более того, есть люди, которым на роду написано оказаться вне общества; и чтобы уберечь своих Филинов от подобных людей, общество изобрело жестокую защиту; оно их не замечает. Не думайте, что от этого можно отмахнуться. Это — своего рода отлучение. Вас может не замечать какой-то один человек или круг лиц, а может не замечать и ваш родной край — тогда это уже трагедия, недаром этому посвящены великолепные романы. Представьте себе Филина, исполняющего этот последний долг. Прямой, бледный, он проходит мимо, глядя на вас, как на пустое место, серо-голубые глаза смотрят безжалостно, нижняя челюсть чуть выдвинута, губы поджаты, лицо холодное, непроницаемое…
Киппсу и в голову не приходило, что настанет день, когда он столкнется с этим ужасным ликом, когда для Филина он будет все равно, что мертвец, да, да, как наполовину разложившийся труп, и при встрече Филин поглядит сквозь него и пройдет мимо, не замечая, и он будет предан анафеме и станет отверженным на веки вечные. Нет, ни Киппсу, ни Филину это и в голову не приходило.
А между тем этого не миновать!
Вы, конечно, уже понимаете, что великолепный взлет Киппса неминуемо кончится падением. До сих пор вы видели его восхождение. Вы видели, как день ото дня он вел себя изысканнее и обходительнее, все тщательней одевался, все более непринужденно чувствовал себя в новом окружении. Вы видели, как ширилась пропасть между ним и его прежними приятелями. И, наконец, я показал вам его, безупречно одетого, исполненного благочестия, на его собственном месте — собственном! — среди свечей и песнопений в одном из самых аристократических храмов Фолкстона… До сих пор я старался не касаться, даже слегка, трагических струн, которые неминуемо зазвучат отныне в моем повествовании, ибо прежние недостойные связи были точно сети, раскинутые у самых его ног, а иные нити проникли в самую ткань его существа…
6. Разлад
В один прекрасный день Киппс взобрался на свой велосипед, на котором совсем недавно научился ездить, и покатил в Нью-Ромней, чтобы решительно и бесповоротно объявить старикам о своей помолвке. Он был уже законченный велосипедист, правда, еще недостаточно опытный; на вересковых равнинах ехать навстречу юго-западному ветру, даже летом, когда он не так свиреп, все равно, что взбираться на довольно крутую гору, и время от времени Киппс слезал с велосипеда и, чтобы передохнуть, шел немного пешком. Перед самым Нью-Ромней, готовясь к триумфальному въезду в город (он покажет, на что способен, — будет править лишь одной рукой), он решил еще немного пройти пешком, и вдруг откуда ни возьмись — Энн Порник.
И, представьте, как раз в эту минуту он о ней думал. Удивительные мысли бродили у него в голове: может быть, здесь, на вересковой равнине, в Нью-Ромней, какой-то иной дух, что-то здесь есть неощутимое, чего недостает там, за холмом, в большом и светском Фолкстоне. Здесь все так знакомо и близко, так по-домашнему. Вот калитка старика Клиффердауна подвязана новой веревкой. А в Фолкстоне — да появись там хоть сотня новых домов — он и то не заметит, ему это все равно. Как-то даже чудно. Тысяча двести в год — чего уж лучше; и очень приятно разъезжать в трамваях и омнибусах и думать, что из всех пассажиров ты самый богатый; очень приятно покупать и заказывать все, что душе угодно, и не работать, и быть женихом девушки, которая состоит в родстве, хоть и отдаленном, с самим графом Бопре; но в прежние времена, бывало, как радуешься, когда уедешь на вакации, или в отпуск, или просто на дворе вовсю светит солнце, или можно побегать по берегу моря, пройтись по Главной улице, а теперь ничего такого уже не чувствуешь. Какими счастливыми были яркие, сияющие окна — школьные вакации, когда он вспоминал их в дни ученичества в магазине. Чудно, ей-богу: стал богат, чего-чего не достиг, а те далекие дни и сейчас кажутся воистину счастливыми!
Теперь былые радости ушли безвозвратно — может, все дело в этом? Что-то случилось с миром: будто погасили лампу — и уж никогда не будет светло, как прежде. Он ведь и сам переменился, и Сид переменился, да еще как. Энн тоже, верно, переменилась.
А какая она была, когда они бежали наперегонки, а потом стояли у калитки… волосы растрепались, щеки горят…
Да, она наверняка переменилась, и уж, конечно, не стало той колдовской прелести, которой дышал каждый ее волосок, каждая складочка ее короткого платьишка. И только он успел про это подумать — а может, еще даже и не подумал, а только по своему обыкновению кое-как, ощупью пробирался в этих мыслях, как в лесу, путаясь и спотыкаясь, — он поднял голову, а Энн — вот она!
Она стала на семь лет старше и сильно изменилась, но в ту минуту ему показалось, что она совсем такая, как прежде.
— Энн! — выдохнул он.
И она радостно откликнулась:
— Господи, Арт Киппс!
И тут он заметил, что она стала другая — лучше. Она, как и обещала, стала очень хорошенькая, глаза все такие же темно-синие и так же мгновенно вспыхивают румянцем щеки; но теперь Киппс стал выше ее ростом. На ней было простое серенькое платье, облегавшее ее стройную, крепко сбитую фигурку, и воскресная шляпка с розовыми цветочками. От нее исходило тепло, нежность, радушие. Лицо ее так и сияло навстречу Киппсу, сразу видно — обрадовалась.
— Господи, Арт Киппс! — воскликнула она.
— Он самый, — ответил Киппс.
— В отпуск приехал?
И тут Киппса осенило: значит, Сид не рассказал ей про наследство. После той встречи он много и горько раздумывал над тем, как вел себя Сид, и понял, что сам во всем виноват: слишком тогда расхвастался… но уж на этот раз он не повторит ту ошибку. (И он совершил другую, прямо противоположную.)
— Да, отдыхаю малость, — ответил он.
— И я тоже, — сказала Энн.
— Погулять вышла? — спросил Киппс.
Энн показала ему букет скромных придорожных цветов.
— Давно мы с тобой не виделись, Энн. Сколько ж это лет прошло? Семь… нет, скоро уж все восемь.