— Тогда мне не совсем ясно, отчего вы опасаетесь революции. Что ж такой мелкоты бояться?

— Да ведь с обеих сторон мелкота! — с силой в голосе сказал Федосьев. — Мне бы, пока не поздно, дали всю власть для последней схватки, я не очень боялся бы, уж вы мне поверьте!

Он раздраженно сунул папиросу в углубление под стеклом окна и тотчас закурил другую. Браун с любопытством на него смотрел. Синий огонек спички пожелтел и расширился, осветив бледное лицо Федосьева.

— Я, Александр Михайлович, своей среды не идеализирую, слишком хорошо ее для этого знаю. Но многое нам как будто и вправду виднее. Вы, верно, больше моего читали, много ли вы знаете в истории таких предсказаний? Согласитесь, это странно, Александр Михайлович: умные люди, ученые люди думали о том, куда идет мир; думали и философы, и политики, и писатели, и поэты, правда? И все «провидцы» попадали пальцем в небо. А вот не ученый человек, не мыслитель и не поэт, скажем кратко, русский полицейский деятель все предсказал как по-писаному. Согласитесь, это странно: в мире слепых, кривых, близоруких, дальнозорких один оказался зрячий — простой Русский охранитель.

— Да не миф ли эта записка?

— Нет, Александр Михайлович, не миф, когда-нибудь прочтете. Я вдобавок и сам не раз то же слышал от Петра Николаевича… Знал я его недурно, если кто-либо его вообще знал… Немного он мне напоминает того таинственного насмешливого провинциала, от имени которого Достоевский любил вести рассказ в своих романах. Но умница он необыкновенный. Как и ваш покорный слуга, он имеет репутацию крайнего реакционера и заслуживал ее, быть может, больше, чем ваш покорный слуга. Однако в частных разговорах он не скрывал, что видит единственное спасение для России в английских государственных порядках. Хорошо?

— Недурно, в самом деле. Только тогда опять-таки я не совсем понимаю: какой же он зрячий в мире слепых? Ведь слепые именно это и говорят, правда, не в частных беседах, а публично, за что зрячие иногда сажают их в тюрьму… Со всем тем, не спорю, вещь удивительная. Вождь реакционеров — в душе сторонник английского конституционного строя! Правду говорят, что Россия — страна неограниченных возможностей.

— Да, правду говорят… Я, Александр Михайлович, иногда себя спрашиваю: возможен ли в России социалистический или анархический строй? И по совести должен ответить: возможен, очень возможен. А то думаю другое: возможно ли в России восстановление крепостного права? И тоже вынужден честно ответить: отчего бы и нет, вполне возможно… Не все ли равно, какие домики строить из песка? У нас ведь все парадоксы. Мы и гибнем, если хотите, из-за парадокса… То, что сейчас политически необходимо, психологически совершенно невозможно — мир с Германией, — сказал Федосьев поспешно, точно не желая дать собеседнику возможность вставить слово. — А лагерь нашей интеллигенции весь живет в обмане, хуже, в самообмане, Александр Михайлович. У нас очень немногие твердо и точно знают, чего именно они хотят. Может быть, Константинополя и проливов, а может, социалистической республики? Или социалистической республики, но с Константинополем и с проливами? Каюсь, я не очень высоко ставлю нашу интеллигенцию. Могу о ней говорить правду: я сам русский интеллигент. Учился в русской гимназий, в русском университете, читал в свое время те же книги, которые все читали. Паскаля не читал, а Николая-она[27] читал… Вы смеетесь? Не верите, что читал? Даю вам слово, выписки делал.

— Вполне верю. Но ведь русская интеллигенция никогда не возбраняла читать и Паскаля. Если кто возбранял что бы то ни было читать, то никак не она.

— Это, конечно, правильно, но очередь на книги устанавливала не власть, а именно интеллигенция. Паскаль или, например, Шопенгауэр в мое университетское время значились в третьей очереди, если вообще где-либо значились. А вот Николай-он (его теперь и по фамилии никто не помнит) или позже какой-нибудь Плеханов, тех читать было так же обязательно, как, скажем, в известном возрасте познать любовь. Мы расшибали лбы, молясь на Николая-она!

— Не сами же все-таки расшибали? Может быть, вам кто-нибудь расшибал?

— Да, может быть, — рассеянно повторил Федоеьев, теребя меховую шапку, лежавшую у него на коленях. — Может быть… Все было бы еще сносно, если б Николай-он-то хоть был настоящий. Боюсь, однако, когда-нибудь выяснится, что и Николай-он был подделкой. Боюсь, выяснится, что все, чем жила столько десятилетий русская интеллигенция, все было обманом или самообманом, что не так она любила свободу, как говорила, как, быть может, и думала, что не так она любила и народ и что мифология ответственного министерства занимала в ее душе немногим больше места, чем, например, премьера в Художественном театре. Люди сто лет проливали свою и чужую кровь, не любя и не уважая по-настоящему то, во имя чего это якобы делалось. Поверьте, Александр Михайлович, будет день, когда этот символический Николай-он окажется подделкой, самой замечательной подделкой нашего времени. Будем мы тогда, снявши голову, плакать по волосам… Верно, и тогда преимущественно по волосам будем плакать.

— Не понимаю, — сказал Браун, пожимая плечами. — Люди хотят свободы, им ее не дают да еще возмущаются, что они любят свободу недостаточно. Извините меня, при чем тут символический Николай-он? Допустим, в одном лагере знали только Николая-она. Да ведь и в лагере противоположном не все читали Шопенгауэра — больше Каткова и «Московские ведомости»…

— С этим я нисколько и не спорю. У нас, говорят, страна делится: «мы» и «они». Что ж, если они знают цену нам, то и мы еще лучше знаем цену им.

— Да вы вообще узко ставите вопрос, уж если на то пошло, — сказал Браун. — Почему русский интеллигент? Сказали бы в общей форме: человек есть животное лживое. Толку, правда, немного от таких изречений. Да и произносить их надо непременно по-гречески или по-латыни, иначе теряется эффект… Я, кстати, очень хотел бы знать, что такое русский интеллигент. Точно главные ваши вожди к интеллигенции не принадлежат. Обычно русскую интеллигенцию делят довольно произвольно, и каждый лагерь — ваш в особенности — берет то, что ему нравится. Казалось бы, всю русскую цивилизацию создала русская интеллигенция.

Федосьев опять засмеялся.

— Петр, например? — спросил он. — Правда, типичный интеллигент? А он ведь принимал участие в создании русской цивилизации… Любил ли он ее или нет, любил ли вообще Россию, твердо ли верил в нее и в свое дело, наш голландский император, это другой вопрос. Говорил по должности разные хорошие слова, но… Я шучу, конечно, какое может быть сомнение в самоотверженном патриотизме Петра? Вам не приходилось читать его последние указы? Они удивительны. В них такая душевная тоска и неверие, чуть только не безнадежность. Подумайте, и этакий великан у нас устал! Должно быть, у Петра под конец жизни немного убавилось веры. Во все убавилось, даже в науку, которую он так трогательно любил. Ведь этот гениальный деспот был, собственно, в известном отношении первым человеком восемнадцатого столетия, пожалуй, больше чем Вольтер. А вот на европейца все-таки не очень походил. Я думаю, его любимые голландцы на этого Саардамского плотника смотрели с большой опаской… Переодеваться в чужое платье мы любили испокон веков. У нас большинство великих людей, от Грозного до Толстого, обожали духовные маскарады. Москвичей в Гарольдовом плаще в нашей истории не перечесть. Вот только мода на плащи меняется…

— Никак я не предполагал, — сказал Браун, — что у людей власти может быть так развито чувство иронии, как у вас.

— Чувство иронии? — переспросил Федосьев. — Не скажу, что это смех сквозь слезы, уж очень было бы плоско. Что делать? И для смеха, и для слез у нас теперь достаточно оснований. Но для слез оснований много больше.

Они помолчали.

— Вы говорите, мы гибнем, — сказал Браун. — Возможно… Во всяком случае, спорить не буду. Но отчего гибнем, не знаю. По совести, я никакого рационального объяснения не вижу. Так в свое время, читая Гиббона, я не мог понять, почему именно погиб великий Рим. Должно быть, и перед его гибелью люди испытывали такое же странное, чарующее чувство. Есть редкое обаяние у великих обреченных цивилизаций. А наша — одна из величайших, одна из самых необыкновенных… На меня после долгого отсутствия Россия действует очень сильно. Особенно Петербург… Я хорошо знаю самые разные его круги. Многое можно сказать, очень многое, а все же такой удивительной, обаятельной жизни я нигде не видал. Вероятно, никогда больше и не увижу. Да и в истории, думаю, такую жизнь знали немногие поколения. Я порою представляю себе Помпею в ту минуту, когда вдали, над краем кратера показалась первая струя лавы.

вернуться

27

Николай-он — псевдоним Н. Ф. Даниельсона (1844—1918) писателя-экономиста, переводчика и популяризатора «Капитала» К. Маркса.