— В приемной есть кто-нибудь? — спросил он курьера, вытянувшегося у двойных, обитых войлоком дверей кабинета.

— Никак нет, ваше превосходительство.

— Бумаги на столе?

— Так точно, ваше превосходительство… Их высокоблагородие положили.

Минуя секретарскую, Федосьев вошел в кабинет и устало опустился в тяжелое кресло с высокой прямой спинкой. «Теперь навсегда придется с этим расстаться», — подумал он, обводя взглядом знакомый ему во всех мелочах кабинет; все в этой громадной комнате было от тех времен, когда не жалели ни места, ни труда — и труд, и место ничего де стоили. «Вот бы мне в ту пору и жить», — сказал себе Федосьев. Ему иногда казалось, что он любит то время, время твердой, пышной, уверенной в себе власти, время, не знавшее ни покушений, ни партий, ни Государственной думы, ни либеральной печати. Однако годы, опыт, душевная усталость, привычка скрытности с другими людьми давно довели Федосьева до полной, обнаженной правдивости с собою: любовь к прошлому не так уж переполняла его душу. Огромная энергия Федосьева, которой отдавали должное и его враги, происходила преимущественно от ненависти к тому, с чем он боролся. «Да, верно, и тогда умным людям было несладко, — сказал он себе и, не глядя, привычным движением протянул руку к тяжелой пепельнице с помещением для спичек. — Тоже, верно, от тех времен… Нет, тогда и спичек не было… — Он раздраженно чиркнул спичкой, сломал ее, бросил и взял другую. — Бумаг сколько, покоя не дают… Вот это, верно, анонимное…»

Федосьев закурил папиросу, распечатал ножом желтенький конверт и развернул листок грязноватой бумаги в клеточку. Наверху листка был нарисован пером гроб, две перекрещенные кости. «Так и есть», — равнодушно подумал Федосьев. Он поставил штемпель с числом получения и, не читая, вложил листок в папку, специально предназначенную для писем с угрозами и ругательствами. На папке было написано «В шестое делопроизводство. Кабинет экспертизы». В других, обыкновенного формата конвертах были ходатайства за пострадавших людей от родных и всевозможных заступников. Федосьев внимательно их прочел, справившись по документам там, где не все помнил (он, впрочем, помнил большую часть дел). Как ни ненавистны ему были политические преступники, на прощание он удовлетворил ходатайства, сделал пометку на письмах, поставил свои инициалы С. Ф. и отложил в папку с надписью «Для исполнения». Затем он взялся за конверты большого формата. В одном из них был перлюстрационный материал. Федосьев быстро его пробежал. В письмах не было ничего интересного: сплетни из Государственной думы, сплетни о великокняжеском дворце, сенсационный политический слух, накануне напечатанный в газетах. «Нашел что вскрывать! Выжил из ума наш старик, — подумал сердито Федосьев. — Да и ни к чему это… Хотя в самых передовых странах существует перлюстрация…» Он разорвал листы на мелкие клочки и высыпал их в корзину. Другие бумаги представляли собой служебные доклады и донесения. Он просмотрел те из них, которые были в красных конвертах, — срочные. Все они говорили об одном и том же: о близкой революции.

Федосьев знал, что революция надвигается; теперь, с его уходом, она казалась ему совершенно неизбежной. «Что ж, ставить пометки? Нет, неудобно», — ответил себе он. То же чувство неловкости мешало ему выносить решения, которые на следующий день могли быть отменены. «Пусть Дебен и решает, или Горяинов, или кого там еще назначат на мое место», — подумал он. Зная все тонкости работы правительственного аппарата, сложные, часто меняющиеся отношения разных влиятельных людей, Федосьев приблизительно догадывался, кто мог быть назначен его преемником. Людям, которые его свалили, он приписывал мотивы личные и мелкие. Федосьев старался презирать этих людей, но презрение не вполне ему удавалось — они одержали победу. Мысль о том, какую политику они поведут, невольно его занимала, хоть он и был уверен, что революция очень близка и что его собственная жизнь уже на исходе.

Рядом с бумагами на столе лежали газеты. О его отставке в них еще не сообщалось. Федосьев пробежал одну из газет. Это чтение неизменно приводило его в состояние тихой радости. Тон статей был необычайно живой и как-то особенно, по-газетному бодрый. Казалось, что все люди, работающие в газете, дружной семьей делают общее, очень их занимающее, веселое и интересное дело. Необыкновенно искреннее сознание своего умственного и морального превосходства чувствовалось и в полемической передовой статье, и в обзоре печати, однообразно-остроумно издевавшемся над противниками. Необыкновенно весело было, по-видимому, фельетонисту, он все шутил, подмигивая читателям. «Шути, шути, голубчик, дошутишься, — думал Федосьев. Ему пришло в голову, что никакой дружной работы эти люди не ведут, что, вероятно, между ними самими происходят раздоры, интриги, взаимное подсиживанье, борьба за грошовые деньги и что, быть может, они друг другу надоели больше, чем им всем их общие противники, в том числе и он, Федосьев. — Что ж у них еще?.. Какой еще губернатор оказался опричником?.. Неужели сегодня ни одного изверга губернатора?.. „Нам пишут“… Бог с ними, неинтересно мне, что им пишут, ведь все врут… „Заседание общества ревнителей русской старины“… Ревнителей, — повторил мысленно Федосьев, слово это показалось ему слащаво-неестественным и доставило ту же тихую радость… — Так, так… А этот что наворотил? — Он заглянул в подвал, отведенный под философский фельетон. Автор этого фельетона, эмигрант-социалист, когда-то на допросе поразил его необыкновенным богатством ученого словаря и столь же удивительной гладкостью лившейся потоком речи. — Теперь в писатели вышел. Так, так… „Если для Ницше характерен аристократический радикализм…“ — прочел Федосьев. — Значит, для кого-то другого будет характерен радикальный аристократизм или демократический консерватизм, — зевая думал он, — не стоит читать, наперед знаю эти словесные погремушки, для них ведь этот гусь и пишет…» Он развернул другую газету, более близкую ему по направлению, но от нее на него повеяло еще худшей скукой, лишь без того насмешливо-радостного настроения, которое дарили ему левые журналисты.

«Бог с ними со всеми!.. О чем я думал?.. Да, лет пять еще могу прожить… Что же я буду делать? Мемуары писать? — спросил себя он. Эта шаблонно-ироническая мысль о мемуарах его кольнула: он сам часто смеялся над сановниками, садящимися за мемуары тотчас по увольнении в отставку. — Даже за границу ехать нельзя из-за войны… Воевать вздумали, ну, повоюйте, посмотрим, что из этого выйдет… В деревне поселиться? Скучно… Да и имения-то без малого двести десятин… — Федосьев вспомнил, что в революционных прокламациях говорилось, будто он всякими нечестными путями нажил огромное состояние. Эта клевета была ему приятна — она как бы покрывала то, что в прокламациях клеветою не было. — Нет, в деревню я не поеду… С Брауном еще философские беседы вести? Не договоримся… Так что же? Wein, Weib und Gesang?..[43] Этим надо было бы раньше заняться, — подумал он с горькой насмешкой, вспоминая отразившееся в зеркале на площадке лестницы лицо с седыми бровями, глядя на темную сеть жил на худых руках… — Да, проворонил жизнь… Браун в лаборатории проворонил, а я здесь… Что-то надо было выяснить по делу о Брауне… Нет, не мог он убить Фишера, — неожиданно подумал Федосьев. — А впрочем?.. Эту историю с Загряцким, однако, надо распутать перед уходом. Нельзя рисковать скандалом на процессе, и не оставлять же ее Дебену… — Федосьев представил себе передачу дел преемнику и поморщился: при всей корректности, при вполне выдержанном тоне сцена передачи дел должна была у обоих вызвать неловкое, тягостное чувство. — С Де-беном они живо справятся, — сказал вслух Федосьев, распечатывая последний толстый конверт. — Вот кому я оставляю в наследство революцию!»

Из конверта выпали фотографии — подчиненное учреждение присылало портреты разных революционеров. Федосьев брезгливо перебирал не наклеенные на картон, чуть погнувшиеся фотографии. Он почти всегда находил в этих лицах то, чего искал: тупость, позу, актерство, самолюбование, часто дегенеративность и преступность. Федосьев ненавидел всех революционных деятелей и презирал большинство из них. Он вообще редко объяснял в лучшую сторону поступки людей, но действия революционеров Федосьев почти всецело приписывал низменным побуждениям, честолюбию, злобе, стадности, глупости. В их любовь к свободе, к равенству, особенно к братству, во все те чувства, которые они выражали в своих писаниях, в речах на суде, он не верил совершенно. «Этот себе на уме, ловкач, — равнодушно по лицам классифицировал он революционеров, перебирая фотографии, — Этот, верно, под фанатика (в фанатиков Федосьев верил всего менее)… Этот все в мире понял, все знает, а потому очень горд и доволен, марксист, из провизоров… Этот — пряничный дед революции, „цельная, последовательная натура, единое строгое мировоззрение“… То есть чужие мысли, книжные чувства, газетные слова… Так и проживет свой век фальсифицированной жизнью, ни разу даже не задумавшись над всей этой ложью, ни разу не заметив и самообмана. Для какой-нибудь „Искры“ или „Зари“ жил… Пустой человек! — брезгливо подумал Федосьев. — А вот у этого умное лицо, на Донского немного похож», — сказал себе он, вспоминая человека, который долго за ним гонялся. Портрет Донского он хорошо помнил и порою смотрел на него со смешанным чувством, в которое входили и жалость, и нечто похожее на уважение, и чувство охотника, рассматривающего трофей, и удовлетворение оттого, что этого человека больше нет на свете.

вернуться

43

Вино, женщины и песня… (нем.)