Для него это стало просто невыносимо.

— Откуда ты все это знаешь, если ты не знаешь, в чем состоит сама мысль? Ты можешь мне объяснить, на чем основано твое решение? Вы усеиваете мир трупами и ужасаете его террором во имя дела, сути которого вы не знаете. Вы бьете во все стороны, движимые страхом и невежеством. Вы слепы, испытывая страх перед переменами, новыми мыслями, которые кажутся вам чуждыми и зловещими. В этом вся правда. Но я не допущу этого. Никогда!

Она опустила голову и принялась рассматривать свои руки. Николай ждал, но Магдалена больше ничего не говорила. Он испытывал странное чувство — он одержал победу, которая нанесла ему поражение. Но сейчас был не самый подходящий момент разбираться в тонкостях этого ощущения.

Магдалена медленно отвернулась и вышла из комнаты. Он видел, как за ней закрылась дверь, услышал ее шаги на лестнице. Он был не в силах что-либо сделать. Наконец ее шаги стихли. Его объяла нестерпимая тишина. Он подошел к окну и выглянул на улицу. Но Магдалены уже не было видно. Он не видел ничего, кроме неясной картины грязной улочки, зажатой между покосившимися, тесно поставленными домами, черневшими под тяжелым серым небом.

18

До конца жизни все последовавшие за отъездом Магдалены дни он помнил с большими пропусками. Некоторые моменты вспоминались ему с почти сверхъестественной ясностью, другие были словно прикрыты туманной дымкой. Он определенно знал, что с тех пор терпеливо стоял целыми днями у книжной лавки Кантера, следил за Зеллингом и одновременно не спускал глаз с окна, за которым иногда видел голову человека, мысли которого не должен был познать мир. Он видел, как утром двадцать первого января 1781 года в лавку вошел курьер, поднялся в квартиру ученого и взял у него пакет. Он видел, как Зеллинг последовал за курьером на почтовую станцию и там вместе с двумя своими помощниками выяснил, с какой каретой пакет покинет Кенигсберг.

После этого воспоминания Николая приняли вид цепочки неясных смутных картин. Прежде всего он не помнил никаких звуков. В его памяти все происходило под покровом полной тишины, совершенно бесшумно. Он купил билет до Берлина, потому что туда должна была отправиться интересующая его карета. До того как сесть в нее, Николай позаботился о том, чтобы купить пистолет. Первые часы пути он непрестанно выглядывал в окно, чтобы посмотреть, не приближаются ли откуда-нибудь подозрительные всадники. Наконец он сказал почтальону и своим спутникам, что подслушал на почтовой станции в Кенигсберге разговор трех злоумышленников, которые планировали нападение на эту карету, и посоветовал всем пассажирам зарядить пистолеты и держать их наготове.

После этого все сначала тянулось очень медленно, а потом произошло весьма быстро. На горизонте возникло какое-то движение. Трое закутанных в плащи всадников появились в отдалении и галопом начали приближаться к карете. Почтальон нервно постучал в стенку кареты, и путники подняли свои пистолеты.

Отпор из кареты застал нападавших злодеев врасплох. Не успев сделать ни одного ответного выстрела, они попали под залп предполагавшихся жертв. Но самого этого момента Николай не помнил. Этот кусок оказался как бы вырезанным из его памяти. Всадники на горизонте. Трупы на земле. В промежутке пусто, ничто.

Он помнил только запах сгоревшего пороха и предсмертные судороги Зеллинга, в которых тот корчился в течение нескончаемой минуты, прежде чем навсегда затихнуть. Остальные двое были, видимо, убиты на месте. Как бы то ни было, ни один из них даже не пошевелился. Николай стоял в стороне, пока его разозленные спутники обыскивали трех убитых разбойников. Они нашли в их седельных сумках оружие, заряды, порох и горючую жидкость. Не были, правда, найдены документы, удостоверяющие личность разбойников. Были захвачены их лошади. Путешественники погрузили на них трупы и доставили на следующую почтовую станцию, где их и оставили до прибытия полиции.

Некоторые местные газеты напечатали заметки об этом происшествии, воспользовавшись случаем, чтобы призвать путешественников к большей бдительности. Было еще раз подчеркнуто, что сообщество путешествующих способно оказывать достойное сопротивление этой чуме разбоев на дорогах, чем может внести вклад в установление спокойствия и порядка на почтовых маршрутах империи.

Николай с безучастным видом принимал слова благодарности своих попутчиков. Его снова и снова уверяли в том, что он спас всем им жизнь. Он был бы очень рад остаться на ближайшей станции в полном одиночестве и в конце концов решил под предлогом нездоровья дождаться следующей кареты. Его еще раз поблагодарили, пожелали скорейшего выздоровления и долгой жизни, потом кучер щелкнул кнутом, звякнула уздечка, и пропел рожок почтальона.

Николай следил за удалявшейся каретой, глядя, как она громыхает по обледенелой земле Восточной Пруссии. Над головой нависало тяжелое небо, как и горизонт, затянутое свинцовыми тучами. Несколько ворон, перескакивая из борозды в борозду, что-то клевали в поле.

Последний раз звякнула сбруя.

Потом все стихло…

ЭПИЛОГ

Почему пишут столь многие из тех,

кто не в состоянии писать, — а Вы нет…

Почему молчите Вы — молчите сейчас, в это новое время… скажите же мне,

почему молчите Вы? Или, быть может,

вы скажете мне, что желаете не писать, а скорее говорить.

Но в таком случае — хотя с моей стороны было бы верхом неприличия продолжать это письмо, но все же в таком случае я желал бы получить —

по крайней мере от Вас —

то, в чем отказывает мне весь мир, —

несколько светлых мыслей…

И. К. Лафатер Иммануилу Канту, 1774 год

Он плохо спал в ту ночь и проснулся в холодном поту. Его преследовал ужасный сон. Он пришел на рыночную площадь. Вся она была заполнена людьми с пустыми глазницами. В середине площади стоял какой-то врач и занимался тем, что замазывал людям глазницы клейкой жидкостью. Николай, движимый любопытством, хотел приблизиться к врачу. Но когда он остановился перед этим человеком, тот рассмеялся Николаю в лицо. Он отпрянул. Этот врач был он сам. Он стоял и смотрел со стороны, как не кто иной, как он сам, замазывал глазницы какого-то мальчика. Клейкая масса застыла и превратилась в два больших блестящих глаза на лице ребенка, который укоризненно уставился на него.

Картины, виденные во сне, так напугали его, что он рывком выпрямился в кресле, в котором незаметно уснул. Где он? Что он делает в этой комнате? Он подошел к окну и выглянул наружу. Было еще темно, но на востоке горизонт уже начал светлеть. Правда, свет был еще призрачным: по ту сторону луга угадывался лес, здесь и там виднелись смутные контуры редких домов. Постепенно к нему вернулась память о реальных событиях. Путешествие с Терезой по железной дороге. Бегство в этот монастырь. Да, он находится в Волькерсдорфе.

Ему стало холодно. Он подошел к креслу у камина и поднял одеяло, которое ночью соскользнуло на пол. На полу лежала и книга, которую он читал до тех пор, пока его не сморил сон. Он поднял ее, полистал и нашел то место, которое уже столько раз трогало его до глубины души совершенно непостижимым образом. Теперь он был твердо уверен в одном. Именно эта книга побудила его отправиться в Нюрнберг. Именно она пробудила его от забытья. Но откуда мог знать этот преследуемый дурной репутацией молодой немецкий поэт, знать настолько верно, что случилось с ним, Николаем? Откуда эта способность схватить словами события, которые он сам, переживший их непосредственно, никогда не мог никому связно поведать?

Он посидел несколько минут, закутавшись в одеяло, пока не вернулось благодатное тепло. Но если честно признаться, то именно слова этой книги были сейчас тем средством, какое наполняло надеждой его сердце. Оказалось, что не один он мучается такими сомнениями.

Вероятно, старик Фонтенель прав, когда говорит: «Если бы у меня в руках были все мысли этого мира, то мне следовало бы поостеречься и не открывать их». Что же до меня, то я думаю иначе. Если бы все мысли этого мира были в моих руках, то я, вероятно, попросил бы вас отрубить их; ни под каким видом не смог бы я долго держать эти мысли под спудом. Я не рожден быть тюремщиком мыслей. Ради Бога я отпускаю их на волю. Если они воплотятся в опаснейших призраков, потрясут весь божий светкак шествие неистовых вакханок, которые ворвутся в наши богадельни и сметут с постели старый больной мир, — то, разумеется, это весьма огорчит мое сердце, не говоря о том, что и сам я потерплю урон. Ибоувы! — я тоже принадлежу этому больному старому миру.