— Поильник! Сейчас увидите, это очень удобно. С завтрашнего дня я буду кормить вас пюре с ложечки.
Вечно этот радостный тон, который невольно вызывает у него безразличие или раздражение. Наконец удалось, не испытывая ни малейшего удовольствия, проглотить большую часть сока.
После этого сестра повернула рукоятку, с помощью которой поднималась верхняя половина кровати. Другая рукоятка была предназначена для подъема нижней части. Время от времени м-ль Бланш меняла положение Могра. Теперь он впервые почти сидит, между ног нет судна, но зато под простыней лежит кусок клеенки, как у младенца.
Солнце на дворе уже почти весеннее. Воздух, который полоски жалюзи рассекают на тонкие струйки, потеплел и пахнет мазутом из-за напряженного движения по автомагистрали.
В новой позе ему видны не только крыша и окна мансарды левого крыла, но и окна второго этажа. Занавесок на них нет. Могра различает ряд белых постелей, медленно движущиеся, как у него в коридоре, фигуры, иногда медсестру, чьи жесты кажутся на их фоне резкими. Сидящие на стульях люди внушительно неподвижны. Некоторые молча курят трубку, глядя прямо перед собой.
Кто это — тоже частично парализованные? Или в правом крыле помещаются пациенты с психиатрическими заболеваниями? Он выяснит это позже. Время есть.
Ближайшее окно главного корпуса открыто: молодой практикант, сидя за светлым письменным столом, болтает не то с сестрой, не то со студенткой, которая время от времени заливисто хохочет и стряхивает пепел с сигареты во двор.
По коридору везут тележки с огромными кастрюлями, и м-ль Бланш говорит:
— Я вас ненадолго оставлю. Мне пора завтракать. Ничего не бойтесь, я буду рядом.
В левую руку, которая работает у него почти нормально, она сует электрическую кнопку в виде маленькой груши.
— Если вам что-нибудь понадобится, сразу нажмите кнопку.
Наконец-то Рене остался один. Нельзя сказать, что ему так уж нужно одиночество. Когда он, к примеру, проснулся сегодня утром, то почувствовал известную тревогу, пока не обнаружил, что Жозефа спит рядом на раскладушке.
А днем ему даже приятно, когда м-ль Бланш сидит у окна или крутится по палате.
Быть может, им суждено прожить довольно долго как бы под стеклянным колпаком, в близости, какую далеко не всегда встретишь между мужем и женой.
Ему нравится смотреть на ее молодое задорное личико, приятно, что она хорошенькая и кокетливая.
Наверное, было бы трудно долго оставаться один на один с какой-нибудь пожилой женщиной вроде старшей медсестры или других, которые проходят по коридору с таким видом, будто выполняют тяжкую обязанность или работают ради куска хлеба. Выбором в качестве сиделки м-ль Бланш он обязан своему другу Бессону и не сомневается, что это тоже входит в лечение.
Это-то его и стесняет и портит удовольствие, которое он испытывает в ее обществе. Они желают думать за него. Вернее, воображают, будто он думает то-то и то-то, считая, что им известны мысли и чувства паралитика на любой стадии его болезни.
Рене уверен, что ей сказали примерно следующее: «Главное, не позволяйте ему замыкаться в себе».
Они полагают, что он хочет умереть, но это лишь полуправда. Сама по себе смерть ему безразлична. Но насколько он это себе представляет, у нее есть и отталкивающие стороны. Прежде всего, запах. И то, что называется туалетом покойника. Разложение. Он содрогается при мысли, что доставит окружающим столько неприятных минут. И, наконец, следует признать, что существует такая вещь, как гроб. Он понимает, что, когда пробьет час, он уже ничего не будет ощущать, но заранее начинает страдать от клаустрофобии.
Если Рене когда-нибудь снова научится говорить или писать левой рукой, нужно будет сообщить окружающим, что он хочет, чтобы его кремировали. Ему не нужны цветы, от которых стоит такой тяжелый запах. Не нужны свечи, драпировки, веточка букса, окропленная святой водой.
Было бы лучше всего, чтобы, когда он испустит последний вздох, какие-нибудь никому не известные служащие доставили его в крематорий, так чтобы никто из знакомых и родных этого не видел.
Он принимает смерть, но не то, что ей сопутствует.
Какая разница: настанет конец через несколько часов, то есть на четвертый или пятый день, как у Феликса Арто, или через несколько лет, как у Жюблена?
Он думает обо всем этом бесстрастно, без ужаса или сентиментальности. Они этому хотят помешать? А может, они заходят еще дальше и Одуар, который едва на него смотрит, понимает своего пациента лучше, чем кажется?
Это очень важно. Важно для него, а не для них. Для них — врачей и персонала Бисетра, друзей по «Гран-Вефуру», сотрудников редакции — для них речь идет просто о несчастном случае. Врачи объявят: «Ничего нельзя было сделать».
Две итальянки приготовят палату для другого пациента профессора очередного больного. Друзья прошепчут: «Бедняга!»
И, как это всегда бывает, добавят: «А сколько ему было лет?»
Те, кому еще меньше сорока, найдут вполне естественным, что он скончался в возрасте пятидесяти четырех лет. Люди постарше ощутят легкую тревогу, которая, впрочем, скоро рассеется.
Лина же будет подавлена, прибегнет к помощи виски, и придется, как это уже бывало неоднократно, пригласить гостиничного врача, чтобы он сделал ей укол и она смогла подольше поспать.
Она привыкнет. Нельзя сказать, чтобы он был ей необходим. Могра иногда кажется, что он принес ей больше горя, чем радости, и, став вдовой, она сделается более счастливой, более уравновешенной.
Из трех женщин, которые занимали место в его жизни, он не нанес ущерба только Элен Порталь — журналистке, отказавшейся выйти за него замуж и до сих пор работающей у него.
Желая сохранить свою индивидуальность, она в свое время не захотела переехать к нему, и в течение многих лет у каждого из них была своя квартира, свой круг друзей.
Вот так ему и нужно размышлять — неторопливо, чтобы никто за ним не подглядывал, чтобы никто не прерывал его внутренний монолог. Тут речь не идет об анализе своих поступков или о подведении итогов. Порой это напоминает ему альбом с картинками, который он листает наугад, не заботясь о соблюдении хронологического порядка.
Сегодня утром, незадолго до поильника с апельсиновым соком, Рене вспоминал себя шестнадцатилетним, на набережной Бериньи в Фекане. Тогда он только-только отпустил усы, которые, впрочем, сбрил через несколько недель.
Была осень, конец октября или начало ноября, так как траулеры, ловившие треску у берегов Ньюфаундленда, только начали возвращаться.
На нем было серое пальто в красноватую крапинку — довольно скверного качества, купленное в магазине готового платья, что не мешало юному Могра очень им гордиться.
На небе висели низкие дождевые тучи, как это часто бывает в тех краях, воды Ла-Манша казались почти черными. Вдоль причала выстроились вагоны, в которые Навалом грузили треску, ее запахом был пропитан весь город.
Только сошедшие на берег матросы расходились по домам под руку с женами, которые встречали их, сгрудившись на конце причала и махая платочками идущим по фарватеру судам.
Но жены и дети были не у всех. Многие моряки, проведшие несколько месяцев на банках Ньюфаундленда, уже обосновались в портовых кафе и попивали кофе с ромом или дрянную водку.
Почему именно эта картина всплыла в памяти? Она была тусклая и бледная, словно на дешевой почтовой открытке, но вместе с тем невероятно точная и подробная. Он видел отчетливо каждый фасад, каждую вывеску над магазином или рестораном, видел дом побольше других, где помещалась контора судовладельца, г-на Фермена Ремажа, у которого работал его отец.
Какой это был год, Могра вспомнил не сразу — 1923-й!
Пять лет назад закончилась война, десять лет назад умерла его мать, и полтора года назад он ушел из лицея Ги де Мопассана и поступил к мэтру Раге, нотариусу с улицы Сент-Этьен.
Кроме того, он уже несколько месяцев числился корреспондентом газеты «Гаврский маяк», и в кармане лежало журналистское удостоверение с фотографией, предмет его гордости.