Ранка на шее теперь почти не тосковала, она запеклась. И Сивый, лежа полубоком, почти как во младенчестве вытянул шею, голову, расположил их на теплой земле удобно, задремал быстро. От земного тепла ему даже пригрезилось, что тут близко, рядом, прилегла и его мать — Чалка.

Но каким бы утомленным не устроился на ночевку конь, сон у него всегда сторожкий. Сивый дремал тоже очень чутко. И вот, когда недолгая ночь слегка подвинулась к рассвету, когда стало вокруг чуть-чуть брезжить, понемногу развидняться, Сивый сквозь дрему услыхал совсем близкий вопль:

— Хуу-гу! Пу-гу!

Вопль был жуткий. Он был почти схож с воплями вчерашних преследователей. Сивому спросонок даже помстилось, что вот-вот грохнет и выстрел.

Сивый вскочил, сквозь навислые ветви и кусты березняка посунулся к закрайку, оттуда робко оглядел туманную ширь поляны. А там, как ничего и не было, там опять — тишина. Только в предутреннем полумраке совсем низко, по-над самою травою, проплыл на мягких, бесшумных крыльях кто-то темный, большой. Проплыл, круто маханул ввысь, опустился сверху на стожарный шест. И, почти четкий на фоне начинающего бледнеть неба, круглоголовый, со странными, похожими на рога ушами, обернулся к Сивому, уставился на него чертячьими, огненно-яркими глазищами. Уставился, поморгал-поморгал, снова шумнул:

— Хуу-гу! Пу-гу!

Но теперь, когда ночной крикун-пугач оказался на полном виду, Сивый понял, что опасаться тут нечего. И будь он, жеребчик, человеком, он бы даже улыбнулся, даже бы крикнул тому глазастому, ушастому: «Эх ты, филин! Эх ты, филя-простофиля! К чему надсажаешься, ухаешь? Я ведь тебе не твоя ночная пожива, не заспанный, оробелый мышонок… Я для тебя, филя-филимон, великоват!»

Филин тем временем тоже сообразил, что ему тут поживы нету. Да и держаться толстыми, мохнатыми лапищами за острие шеста было неловко. Он распялил мягкие крылья, с шеста снырнул, распластанною, встрепанною тенью поплыл в сторону елового мыса, и там тихо исчез, будто растаял.

А вскоре над ширью поляны, над искрою от росы травой зажглись крохотные радуги. Туда, позолотив макушки елок, хлынул вдруг ясный, полный солнца свет. Первые лучи коснулись Сивого так же ласково, приветно, как в те утренние минуты, когда он просыпался на пастбище рядом с матерью. И ему подумалось: все плохое, вчерашнее было, наверное, только сном, и теперь надо спокойно возвращаться из леса на родное место, за родную речку.

Как только подумалось о речке, так и опять очень захотелось пить. Жажда пересилила последние колебания, Сивый сначала медленно, потом рысцою устремился обратно, вчерашним путем.

За лесом, пересекая приречные луга, он звонко заржал. Ему нестерпимо захотелось, чтобы на том берегу отозвалась Чалка, чтобы вдали, на угоре, показались Колька и Корней. Когда же подбежал к самой речке, то, не спускаясь в нее, подал голос вторично, еще призывнее.

Но сколько ни стоял, ни ждал: на угоре за речкой не показался никто. Лишь память вновь тревожно и почти въявь оживила перед ним вчерашние, кошмарные здесь события: полузадушенную арканом Чалку, зверские рожи приезжих.

Вдобавок к тому под самым краем обрыва, на котором Сивый стоял, под самым берегом речки что-то оглушительно ухнуло. Возможно, это сорвался в омут камень-оползень; возможно, в погоне за мелкой рыбешкой ударил по воде мощным хвостом щуковидный жерех, — но Сивый, не медленнее, чем от ружейного выстрела отшатнулся, развернулся, скоком-галопом пошел опять в бега.

Корней же в эту минуту был не так и далеко. Стоило ему, пусть и хворому, хотя бы открыть окошко в избе, он бы Сивого услышал. Он бы его услыхал, и многое в этой истории пошло бы иначе. Но, проводив сына, невестку, внука, жестоко расстроенный всем тем, что обрушилось на деревеньку, полагая, что вместе с Чалкой наезжие увезли и Сивого, Корней ни окошек не открывал, ни, тем более, на крыльцо не выходил. Не показывались на улице и те старушонки, что остались в родном селении; вот никто-никто в то утро Сивого и не приметил, никто не приветил.

Глава 4

ТАКОГО И ВО СНЕ НЕ СНИЛОСЬ!

А Колька, отец, мать, чем ближе подъезжали к новому своему месту, тем больше горели желанием увидеть побыстрей то прекрасное, взахлёб начальством расхваленное, свое будущее.

Но когда до цели добрались, когда из тракторной кабины вылезли, — так и обомлели.

Дом, где им предстояло жить, оказался четырехэтажной, коробчатой громадой, сложенной из голых, серых, бетонных плит. И стоял он с края районного поселка одиноко, на самом отшибе, посреди моря грязи, посреди заваленного строительным хламом пустыря.

Вдоль этой серой громадины тянулись еще и соткнутые в одну шеренгу утлые, сколоченные наспех из щелястого подтоварника сарайчики. Тот, кто здешней постройкой занимался, тот, видимо, смутно, да все-таки соображал, что деревенский народ приедет сюда на жительство не только с чемоданами. Соображать соображал, но на лад свой, отнюдь не деревенский. То есть, как потом горько шутили переселенцы: «Сараюшек тут, конешно, поналепили, но, похоже, их мерили не на коров наших, а на собственных в поселке собак! Причем видно сразу: в строители нанимали не мастеров путных, а перелетных шабашников…»

И вот Корнеевы из тракторной кабины вылезли, да на месте ошарашенно и застыли. Удивляться, пугаться тут было чему. Те из переселенцев, что приехали чуть раньше, торопливо, обгоняя сосед соседа, сгружали прямо «с колес» телят, кур, поросят, коров, тужились их втолкать в немыслимо тесные сарайки. Крики, брань людская, мычание, визги, кудахтанье копытной, рогатой да пернатой живности сливались в один невообразимый гул. Со скарбом домашним выгружались люди и возле крылец-подъездов. Там тоже все орало, стучало, гремело. Трещала застрявшая в дверях мебель, вдребезги билась о бетон лестничных ступеней оброненная в спешке посуда.

Мать смотрела, смотрела — чуть не заплакала:

— Господи! Мне такого и во сне не снилось! Разве это новоселье? Это сумасшествие какое-то!

Отец нахмурился:

— Мы еще квартиры не видели… Стойте у трактора, я пойду за ключами. Тут должен быть где-то кто-то старший.

Отец ушел, а мать все глядела на то, что вокруг происходило, качала головою:

— Ой-ой!

Колька тоже готов был заойкать. Помалкивал потому лишь, что знал: когда мать в расстройстве, вслух при ней лучше не говорить ничего.

Ключ не очень скоро, но отец принес. На ключе болталась бирка с номером квартиры. Прихватив с тракторного прицепа узлы, чемодан, Корнеевы пошли искать эту квартиру. Вход в нее обнаружился на площадке третьего этажа, да ключ там вставлять было некуда и незачем. Вместо врезного замка в двери зиял глубокий, пустой паз, и полураспахнутое полотно дверное ходило под сквозняком туда-сюда: «Скрипы-скрипы… Скрипы-скрипы…»

Лицо матери стало еще сумрачней:

— Ключ есть, замка нет… Насмешка что ль?

Отец потрогал пустой паз, глухо сказал:

— Не насмешка… Растащиловка! Не успели поставить, тут же свистнули.

Не обрадовала и сама квартира с двумя тесными комнатенками, с похожей на чулан кухонкой.

В сравнении с отчею избой, с ее обширным подворьем, с ее окошками, смотрящими почти на все стороны вольного света, было здесь все неприютно, хмуро, чуждо.

Не успели войти, — над головами по потолку кто-то застучал, загрохал, вселяясь выше этажом. За стенкой у соседей кто-то с кем-то заспорил таким раскатистым басом, что загудела сама стенка. А тут, в квартирёшке, все-все вокруг: горбатый, скрипучий пол, узкие подоконники, оконные стекла были густо зашлепаны известью, воздух в комнатах стоял едкий, сырой. Зато из кухонного крана вода не лилась, только капала; на месте капели этой, в раковине, расплылась огромная, ярко-рыжая клякса.

Колька подставил под капли пригоршню, понюхал, сморщился, выплеснул, обтер ладонь об штаны.

И тут же вспомнил свой колодец у избы во дворе; вспомнил, как в нем, в его головокружительной глуби, в его далеком водяном зеркальце даже в полдень удивительно отражаются чистые, небесные звезды.