Он сделался шпагоглотателем тогда, когда Саладен, виртуоз этого дела, уже отчаялся прокормиться своим искусством.
Медор питался одним черствым хлебом и получал больше пинков, чем монет, но ему все же удалось объехать Францию. Он глотал шпаги хуже некуда, его освистывала недовольная публика; но он был такой добрый и такой несчастный, что хозяева трупп держали его, чтобы убирать зал и чистить лампы.
Только математик вычислил бы, сколько лье можно проделать таким образом, перебираясь из города в город и кого-то разыскивая. Медор не был математиком, и через несколько лет решил: раз я везде побывал и нигде не встретился с Королевой-Малюткой, значит, она бесследно исчезла – или же умерла.
Тогда он вернулся в Париж и пустился по следу Жюстена, единственного человека, который отныне его интересовал. Однако Жюстен исчез – или скорее так низко пал, что Медор не нашел его в тех жалких кругах, в каких вращался сам.
Встретившись с ним наконец лицом к лицу, он не узнал его.
Жюстен – «человек из замка» – господин граф де Вибре шел с корзиной за спиной, с крюком в руке, шатаясь под грузом беспробудного пьянства.
Медор хотел помочь ему выправиться, сделать все, что зависело от него, Медора, но Жюстен позволил ему только заплатить за выпивку.
Он перестал быть человеком. Даже тряпичники смотрели на него с жалостью. И все же кое-что от прошлой жизни в нем удержалось. В норе, где он спал на тощей соломенной подстилке, у него были четыре или пять томов, которые он в часы просветления читал и перечитывал. Среди этих книг – в основном латинских – затесалась и одна французская: «Пять кодексов». Жюстен до того ее зачитал, что страницы у нее осыпались, словно осенние листья.
Тряпичники уверяли, что Жюстен, если бы его можно было застать трезвым, заткнул бы за пояс любого парижского адвоката.
И прибавляли: когда Жюстен пьян всего лишь наполовину, этот парень вполне способен дать дельный совет.
Он приобрел по этой части солидную репутацию не только среди тряпичников, но и в среде бродячих акробатов и ярмарочных артистов, с которыми сблизился, движимый, возможно, тем же инстинктом, что и Медор.
Они называли его папаша Жюстен; хотя он был еще молод, как уверяли те, кто давно его знал, внешне он походил на старика.
Вот уже год, как Медор, преследуемый постоянными и все возрастающими неудачами на поприще глотания шпаг, не мог найти работы в ярмарочных балаганах, и ему не оставалось ничего другого, кроме как начать выступать самостоятельно. Несколько досок от его прежнего эфемерного жилища и горстка ржавых гвоздей – этого ему вполне хватило, чтобы сколотить тесную лачугу; впрочем, для его Богом забытого ремесла и она была слишком просторной. Он работал как вол, таская на собственном горбу свой домишко с ярмарки на ярмарку, из одной деревни в другую в окрестностях Парижа; время от времени, если находилось три или четыре фанатичных поклонника этого жанра (давно почившего наподобие трагедии), соглашавшихся переступить его жалкий порог, Медору перепадало несколько медяков.
И все же он находил утешение, уверяя себя, что отныне является первым среди шпагоглотателей Франции и Наварры – за отсутствием соперников это начинало походить на правду.
У Медора нашелся еще один повод для гордости: он был единственным, кого папаша Жюстен допустил в свою нору. Что правда, то правда – Медор никогда не забывал принести с собой выпивку и приходил туда так часто, как только мог.
Неужели его привлекали глупые речи жалкого пьянчужки? Вовсе нет. Медор почти не слушал Жюстена – молол ли тот бессвязный бред в пьяном угаре или же, случайно протрезвев, высокопарно и важно изъяснялся на прежнем своем языке, теперь звучавшем нелепо в его устах; он предоставлял ему возможность хрипло напевать куплеты без начала и без конца и точно так же позволял ему цитировать тексты законов или с жаром читать латинские стихи; Медору все это было совершенно безразлично.
Его неумолимо притягивала жалкая святыня, найденная им в углу логова пьяницы и наполовину погребенная под слоем пыли.
Детская колыбелька, в которую свалены были маленькие одежки и игрушки; к занавескам была прицеплена фотографическая карточка, запечатлевшая юную мать с ребенком на руках – точнее, на руках у нее было облачко, туманный след малышки, зашевелившейся во время съемки.
Колыбель Королевы-Малютки, руками Глорьетты превращенная в алтарь.
Портрет Глорьетты, прижимающей к сердцу Королеву-Малютку.
Вот ради этого и приходили Медор, когда только мог, к папаше Жюстену, в качестве платы за вход принося немного вина на дне бутылки. Войдя, он не мешал Жюстену пить или читать, или петь, сам же устраивался в уголке перед реликвией и часами созерцал колыбельку и портрет.
Когда Гектор и госпожа де Шав проходили мимо Медора, они двигались медленно, пробираясь сквозь толпу. Медор, только что узнавший герцога де Шав у входа в балаган, широко раскрытыми глазами уставился на молодого человека, не видя его; но с герцогиней, хотя ее вуаль была опущена, было по-другому. При виде ее Медор с головы до ног содрогнулся, кровь прихлынула к его щекам. Он вскочил на ноги, словно его подбросила распрямившаяся пружина.
На миг он оторопел, потом изо всех сил протер глаза, раз за разом повторяя:
– Оба! Он! И она! Может, я спал? Может, мне приснилось?
Тем временем Гектор и его спутница, прибавив шагу, уже заворачивали за угол улицы Сен-Доминик.
Тем хуже для тех, кто оказался между ними и Медором. Медор головой вперед бросился в толпу и пролетел сквозь нее пушечным ядром. Он поспел как раз вовремя, чтобы увидеть, как амазонка и всадник пустили лошадей рысью, повернув в сторону Сены.
Во второй раз Медору удалось различить черты всадницы, и, прижав обе руки к сердцу , он повторял:
– Это она! Без всякого сомнения, она!
Лошади скакали рысью, а Медор не обладал длинными ногами Саладена, но его страсть была и сильнее, и другого рода, чем у того.
Он последовал бы за парой лошадей на край света, и разве что смерть смогла бы остановить его.
Остановившись у ворот особняка де Шав, герцогиня, за весь путь слова не вымолвившая, сказала:
– До свидания, Гектор; не возвращайтесь, пока не получите от меня письма.
Они расстались. Через несколько секунд Медор, задыхаясь и обливаясь потом, упал на мостовую у дверей дома.
Несколько минут он пролежал, стараясь отдышаться, потом произнес:
– Уж не знаю, каким образом я до нее доберусь, но я доберусь до нее!
II
САЛАДЕН ВЫКАПЫВАЕТ РОВ
Мы расстались с Саладеном, когда он с аппетитом праведника обедал в ресторане предместья Сент-Оноре. Мы не должны надолго покидать его – во-первых, он герой нашей повести, а во-вторых, его облик, точно скопированный с натуры, очищает наш рассказ от греха романтичности и окрашивает его в цвета подлинности.
Саладен, как и большинство героев нашего века, не имел родословной в общепринятом смысле; он был из тех грибов, какие прорастают на перегное парижского порока. Грязная, позорная и нелепая легенда мифологическим облаком окутывала его колыбель. Он был на свой лад богом, и у него была своя коза Амалтея. Мы воспели его отца Симилора, дипломированного танцовщика, его кормилицу Эшалота, его мать Иду Корбо, увечную Венеру, и зеваки из богатых кварталов извлекли немало любопытного, удивительного и полезного из наших путешествий по подземельям цивилизации и из наших многочисленных открытий.
Мы предприняли утомительное путешествие, в котором чаще встречали гнусный в своей нищете порок и дикую, до невероятности нелепую комедию, а не страшные и трагические события.
Это все тот же Париж, но на сто футов углубившийся под землю; Париж, никогда не учившийся в школе, пробавляющийся безнравственным просвещением мелодрамы – она одна проливает свет в этих потемках.
Это все тот же Париж; остроумие здесь пугает, щегольство внушает жалость, а потуги на хорошие манеры смехотворны и вместе с тем мучительны.