— Боже! — проговорил он севшим голосом. — Надо ведь с женой поговорить. Она еще ни сном ни духом… — Он говорил скорее сам с собой, чем с Киллианом. — А еще дочь, родители… и Лопвитц… Прямо не знаю… У меня слов нет — это же абсолютно невероятно!
— Прямо будто опору из-под ног вышибли, верно? Самая естественная штука на свете. Вы же не преступник. Но это не будет так скверно, как вы думаете. Вовсе не факт, что у них дело подготовлено. Просто они вообразили, будто имеют на руках достаточно, чтобы произвести ход. Так что я вам вот что скажу. Или, вернее, повторю еще раз. Вам придется кое-кому рассказать, что случилось, но в детали не вдавайтесь. Жене — что ж, то, что вы скажете жене, — это ваше семейное дело, тут я не указчик. Но кому бы то ни было другому — никаких подробностей. Все может быть использовано против вас.
Теплая волна грусти накатила на Шермана. Что сказать Кэмпбелл? И чего она наберется от других — люди ведь будут говорить о нем! Шесть лет от роду, совсем несмышленыш, девчонка, дитя, которое любит цветочки и зайчиков.
— Я понимаю, — сказал он совершенно подавленно. Ведь Кэмпбелл всем этим будет просто убита!
Попрощавшись с Киллианом, он посидел за своим столом, поглядел, как пляшут перед глазами ядовито-зеленые буковки и цифры на экране компьютера. Логически, умственно он понимал, что Кэмпбелл, его малышка, будет первой, кто поверит ему безоговорочно, и последней, кто лишится веры в него, и все же думать об этом логически и умственно — бесполезно. Перед глазами стояло ее нежное, тонкое личико.
Тревога о Кэмпбелл возымела по меньшей мере одно положительное действие. Она затмила собой первую из затруднительных задач, каковой была необходимость вернуться и предстать перед Джином Лопвитцем.
Когда он вновь вошел в приемную Лопвитца, мисс Бейлз встретила его настороженным взглядом. Очевидно, Лопвитц уже поведал ей о том, как Шерман выскочил из кабинета будто помешанный. Она указала ему на помпезное французское кресло и не спускала с него глаз все те пятнадцать минут, которые Лопвитц его выдерживал, прежде чем позволить снова войти.
Когда Шерман вошел в кабинет, Лопвитц стоял и Шерману тоже садиться не предложил. Вместо этого он перехватил его на середине устилавшего пол огромного восточного ковра, как бы говоря этим: «О'кей, я тебя впустил. Но теперь давай по-быстрому».
Вздернув вверх подбородок, Шерман постарался принять независимый вид. Хотя при мысли о том, что он сейчас откроет, в чем признается, у него голова шла кругом.
— Джин, — начал он, — я не нарочно так резко от вас вышел, просто у меня не было выбора. Помните, мне по телефону звонили? Вы спрашивали, нет ли у меня каких-нибудь неприятностей. Так вот, на самом-то деле да, есть. Завтра утром меня арестуют.
Сперва Лопвитц только глаза выпучил. Шерман заметил, какие у него набрякшие и морщинистые веки. Затем Лопвитц сказал:
— Пойдемте-ка сюда, — и указал Шерману на стоявшие друг подле друга кресла с высокими спинками.
Они снова сели. При виде того, каким сосредоточенным сразу стало похожее на мордочку летучей мыши лицо Лопвитца, Шерман почувствовал укол обиды: написанное на нем извращенное любопытство было каким-то даже чрезмерным. Шерман рассказал ему о деле Лэмба, каким оно впервые появилось на страницах газет, затем о визите двоих следователей к нему домой, опустив, правда, унизительные детали. Рассказывая, он неотрывно глядел на самозабвенное лицо Лопвитца и чувствовал в себе тошнотный восторг безнадежного транжиры, который, потеряв грош, швыряет целое состояние, — и-эх, где наша не пропадала! Искушение рассказать все, быть настоящим транжирой, поведать о сладостных упругих бедрах Марии Раскин и о схватке в джунглях, о победе, одержанной над двумя громилами, — пусть Лопвитц знает: что бы ни было, он вел себя как мужчина и как мужчина он был безупречен, даже более чем безупречен, возможно, он даже проявил героизм, — в общем, искушение выложить все до точки (ведь я не злоумышленник какой-нибудь!) было почти непреодолимым. Но он преодолел его.
— Это мой адвокат звонил, когда мы с вами разговаривали, и он сказал, что мне сейчас ни с кем не следует вдаваться в детали того, что происходило и чего не происходило, но я хочу, чтобы одно, по крайней мере, вы знали — тем более что неизвестно, как будет преподносить все это пресса. Так вот: я никого не сбивал машиной, не было никакой халатности за рулем, да и вообще я ничего не сделал такого, что могло бы хоть в малой мере запятнать мою совесть.
Едва он произнес слово «совесть», как тут же в голову пришло, что каждый, кто чувствует за собой вину, твердит о незапятнанной совести.
— Кто у вас адвокат? — спросил Лопвитц.
— Его зовут Томас Киллиан.
— Не знаю такого. Лучше бы взяли Роя Брэннера. Лучший судебный оратор Нью-Йорка. Сногсшибательный. Случись мне попасть в переделку, я бы нанял Роя. Если хотите, могу ему позвонить.
В замешательстве Шерман слушал, как Лопвитц развивает тему — о возможностях сногсшибательного Роя Брэннера, о делах, которые тот выиграл, о том, как они познакомились, какие они закадычные приятели, как дружат между собой их жены и как Рой в лепешку для него расшибется, если он, Джин Лопвитц, замолвит словечко.
В общем, у Лопвитца включился неодолимый инстинкт: как только он услышал о происходящем в жизни Шермана кризисе, тут же принялся вкручивать ему о том, какой он свой человек повсюду, с какими важными персонами знается и какое влияние он, авторитетный и вельможный, имеет на данного великого Имярека. Следующий его инстинктивный шаг был более практичен. Сделать его побудило слово «пресса». В выражениях, к пустопорожним спорам не располагающих, Лопвитц предложил Шерману взять отпуск на все то время, пока тучи над ним не рассеются.
Это совершенно разумное и вежливо поданное предложение заставило сработать в Шермане нервный сигнал тревоги. Если взять отпуск, ему, быть может, — а может и нет, — будут по-прежнему платить его номинальное жалованье, 10 тысяч долларов в месяц, то есть меньше половины ежемесячных выплат одних только процентов за ссуду. Но никаких уже комиссионных и никакой доли прибылей от сделок с облигациями всей фирмы. Значит, практически его доход падает до нуля.