Не сразу, не вдруг дошли до Миргасима слова мамы — «извещение ещё осенью получила».
«Значит, папа, как дядя Насыр, тоже погиб смертью храбрых? А как же лента красная из Батыровой гривы? Вот она, милая моя ленточка, сберёг я тебя… Потому что коня Батыра отец любил. Сберёг я тебе, папа, красную ленту…»
Он сидит за сундуком, прислушивается. О чём Карима-апа маме говорит? Слушает, только никак понять не может…
— Если мы станем думать только об умерших, это опечалило бы их, когда могли бы они видеть нас, — повторяет Карима-апа слова председателя Рустяма, какими он её утешал, когда пришла весть о гибели кузнеца Насыра. — Приходится, подружка, жить для живых.
«Умерший? Кто? Папа? Разве после войны он не придёт домой?» — не хочет поверить этому Миргасим.
И вдруг с ужасом он вспоминает: отдала мама ещё осенью тулуп папин в подарок на фронт бойцам.
«А папа в чём зимой будет ходить?»
Кулаки его сжимаются, так бы и выскочил из-за сундука, крикнул бы:
«Для чего, зачем тулуп папин отдали?»
Застучать бы ногами, забарабанить бы по сундуку кулаками:
«Тулуп папин зачем отда-а-али?!»
Разбросать бы, растоптать бы все эти корабли, выбросить картинки. Кому нужны они теперь? Завопить, заорать бы так, чтобы оконные стёкла повыскочили, чтобы стены задрожали:
«Тулуп, тулуп папин верните!»
Закричал бы, заплакал, да ведь нельзя — гость в доме, тётя Карима. Плакать при гостях не станешь, совестно. Даже, носом шмыгнуть неудобно. Миргасим вытирает нос рукавом, поднимает голову и взглядывает на стену, туда, где всё ещё торчит гвоздь, на котором висела папина шляпа. Как сияла, светилась она в лучах восходящего солнца… Здорово затеняла она в жару нос и щёки Миргасима…
«Зачем я таскал её?»
И вспомнилось, как ловил этой шляпой головастиков на речке, как набивал шляпу травой, чтобы щенку в ней спалось помягче. И как вдруг с одной спички шляпа вся разом вспыхнула, сгорела. И на чёрном кружочке выжженной травы осталась только горстка пепла…
«Папу, папу моего убили!»
Выбежал из-за сундука, споткнулся, грохнулся на пол. Стыдно, надо бы встать, поздороваться с тётей Каримой, подойти к маме…
Миргасим закрыл глаза, заткнул уши — неужели это он катается по полу, грохает ногами, стучит кулаками?
— Папа! Папа! — кричит он и никак не может сдержать этот крик.
— Встань, Миргасим, — тихо сказала Карима-апа. — Мужчина ты или нет? Мама твоя сколько времени молчала. Одна горе такое несла. Теперь вас двое. И больше никто не должен знать. Не о себе — о бабушке подумай.
— Да, ты никому не говори, сынок, — молвила мама, — бабушка наша этого не вынесет. Ноша такая ей уже не по плечам.
— А брат Мустафа знает?
— Нет, милый. Язык не повернулся сказать ему. Сам он из пекла и опять в пекло. Нельзя было ему говорить, невозможно.
Миргасим не смеет взглянуть на мать, он смотрит вниз, на корабли, баркасы, парусники, челноки, лодки… Качаются они, плывут, уходят далеко-далеко в туман. Уплывают, уплывают из-под ног…
«Подберу потом и сложу обратно в сундук. Пусть бабушка играет… Она старенькая…»
Карима-апа долго ещё говорила, уговаривала. Миргасим не слушал и не слышал. Вспоминал, как летней ночью в круге света белела бумага, на которой ставили свою подпись колхозники, подписывались, чтобы построить самолёт в память о Насыре-кузнеце. И ещё вспомнил он, как пришло Насыровым извещение, но спрятала его от Наили Асия.
— Мама, Асия знает, да?
— Молчи, Миргасим, молчи. Пойми её — ничего нет ей, ни письма, ни привета. Узнает о нашем горе, и лишний раз о своей беде заплачет. Ты понял, Миргасим?
— А Зуферу и Шакире ты сказала?
— В нашей семье, сынок, знаем только мы двое. Ты да я. И никто больше.
— Чужие люди чёрную весть от бабушки скрыли, неужели ты, Миргасим, проболтаешься? — говорит тётя Карима.
— Чтоб изо рта моего жабы и змеи посыпались, если хоть кому-нибудь скажу!
Глава сорок восьмая. Опять эта Асия!
Во дворе бабушкиного дома растут берёзы — четыре деревца.
Берёзки эти не какие-то случайные, безымянные, нет! Каждая знает своё имя: самый мощный ствол — Мустафа, потом Зуфер, стройная, тоненькая Шакире и небольшое раскидистое деревце — Миргасим.
Посадил эти деревья младший сын бабушки Гюльджамал, Гариф, по числу своих детей.
Бывало, глядя на эти четыре дерева, он говорил:
«От этих берёзок пойдут деревья по всей улице, выйдут за околицу, и встанет в степи рощица. От неё пойдёт вдоль по речке лесная полоса, и назовут деревню нашу Берёзовкой, а район — Берёзовским».
Слушая эти речи, кое-кто из колхозников тоже раздобыл саженцы, да, видно, привычки нет у нас к лесу. То посадят неумело, то забудут полить, а то коза объест или телёнок скусит вершинки. Только в бабушкином дворе прижились четыре берёзки да есть ещё одна — у забора колхозного сада. Той берёзке ребята дали имя — Асия, потому что одна она растёт.
Ночи ещё по-зимнему холодны, но днём мальчики бегают по деревне без шапок, а Миргасим уже снова может похвалиться свежими веснушками:
— Вот если бы теперь брат Мустафа посмотрел на мой нос!
Вокруг четырёх берёзок снег подтаял, стволы стоят, как в чашках с водой. Тени на снегу синие, небо синее, берёзы белые, ветки тонкие, чёрные. Если издали посмотреть — похоже, будто деревня нарисована углем и мелом по синему холсту.
Взглянул Миргасим, как поднимаются белые стволы из круглых синих вмятин на розовом снегу, и отца вспомнил: как стоял он однажды спиной к дому, лицом к степи, а крепкая загорелая рука его обхватила ствол берёзки.
Но вот подул ветер, заколебалась в небе тонкая чёрная сеть ветвей, и отец исчез…
Почему, почему Миргасим увидал отца со спины? Почему не вспомнил лица? Хоть во сне пришёл бы отец! Нет, не приходит. Песня отца однажды тёмной ночью послышалась Миргасиму. Хотел крикнуть: «Папа!» — голоса не стало, хотел навстречу бежать — ноги не слушаются. Проснулся — нет никого. Закрыл глаза — и увидел дядю Насыра: «Хочешь, зубы скую тебе железные, когти медные?» Но лица папы своего не может вспомнить Миргасим. Неужели позабыл? На время ли? Навсегда ли? Вот померещилась серая, низко надвинутая на крутой лоб папаха, круглые брови, озорные зоркие глаза…
Нет! Не отец это. Генерал Доватор. Но как похож он на отца!
А берёзы отцовы каждую ветку чёрную, тонкую к солнцу хотят протянуть. Уже и почки набухли. И птицы поют, щебечут на голых ветках так радостно, что хоть уши заткни да беги подальше.
— Пойдём, Миргасим, в гости к моему дедушке, — вдруг очутилась рядом Асия.
— Думаешь, без тебя дороги не найду?
И он зашагал, сам не зная куда, лишь бы от неё уйти.
Но Асия не отставала. Говорила, говорила! То про сложенные из бумаги кораблики, то про спичечные коробки с бумажными парусами, как плывут они весною по ручейкам и лужам на московских дворах и бульварах.
Болтала-щебетала о весенних ручьях и лужах да и сама чуть в лужу не плюхнулась.
— Надо под ноги смотреть, — сказал Миргасим, — тут тебе не Москва. — И взял её за руку: — Держись.
Так — рука в руке — подошли к ограде колхозного сада, к берёзе. На ветке синица пела свою весеннюю песнь:
«Цици-вю, цици-вю! Цок-цок-цок!»
— Это синица-отец, — сказал Миргасим, — синица-мать так петь не умеет.
Замолчал, задумался. Вспомнил, как зимой птицы летели следом за отцом, садились ему на голову, на плечи. Он вольных птиц кормил с руки. Они знали его, не боялись.
— В Москве, — сказала Асия, — теперь тоже, наверно, синицы поют. Только я прежде почему-то не замечала их. Уж очень шумно в Москве — троллейбусы, трамваи, машины, автобусы… Все грохочут, кричат.
— Этот синица-отец тоже кричит: «Я, я здесь хозяин!» Хочет здесь свой дом поставить, вот и голос подаёт, чтобы никто другой не вздумал строиться. А то корму не хватит птенцам.