Закрыл тетрадь.

Артемий принёс грибной суп. Я поел. Лёг.

Заснул быстро, без снов.

Глава 3

С амнистией для Ленина у меня вышло хуже, чем я ожидал.

Я думал, что государь её подпишет по короткому моему ходатайству, по личной услуге, потому что Ленин уже находился в России под бумагой Витте, и оставалось эту бумагу превратить в формальный акт об освобождении его от уголовного преследования. Я к этому шёл со спокойной головой: подал записку через Куропаткина, обозначил мотив (стабилизация социал-демократов через легализацию), указал на февральский манифест о Думе как на прецедент политического шага в нужную сторону. Записка ушла к государю в первую неделю октября.

Государь её прочёл. Не подписал.

Через две недели я получил собственноручный ответ.

«Дорогой Николай Иванович. Я Вашу записку прочёл. Я её не подписываю по одной причине: я к Ульянову лично не имею предубеждения, но к фактической амнистии человека, который у нас в стране называется главой террористической партии, я не готов прийти без обсуждения с Государственным советом. Я Вас прошу подать прошение в обыкновенном порядке: через Совет министров и Государственный совет. Если оно пройдёт там, я его утвержу. Это не отказ. Это просьба о порядке. Николай».

Я письмо прочёл два раза.

Это был не отказ. Это была государева осторожность. Он не хотел подписывать через мою голову то, за что у него в правом крыле спросили бы. Он хотел, чтобы у него за подписью лежало обоснование в виде положительного решения двух коллегиальных органов. Это, в общем-то, был разумный ход. Я его не оспаривал.

Но он мне создавал затруднение.

Совет министров под председательством Столыпина — это не Витте, который мне такое прошение подписал бы за один разговор. Столыпин в этом вопросе у меня не сложился. У него у меня было предубеждение к социал-демократам как к партии, которая в его Саратовской губернии в прошлом году звала на революцию. Он мне в одном из октябрьских разговоров сказал прямо: «Николай Иванович. Я Вас уважаю. Я Вас слушаю. Но я Вам в одном пункте буду возражать твёрдо: социал-демократы есть та сила, которой я лично не верю и которой я не дам легальной площадки в моём правительстве».

Я тогда у Столыпина не настаивал.

В октябре я сел и стал считать. Если Столыпин против, у меня в Совете министров есть пять других голосов, и из этих пяти у меня обыкновенно один прочно мой (Коковцов на финансах, который у меня держался в стороне от политики, но мне лично симпатизировал по делу с сыном Витте), два колеблющихся (Извольский на иностранных делах и князь Хилков на путях сообщения), и два против (Шванебах на государственном контроле и Стишинский на земледелии). Это четыре против, два за, один колеблющийся в перевесе против. У меня в Совете министров прошения за Ленина не пройдёт.

Я тогда переменил тактику. Я отозвал прошение. Сказал государю в частном письме, что я его понимаю и что мне нужно сделать предварительную работу с Советом министров. Государь мне ответил коротко: «Согласен. Не торопитесь. Николай».

И я перестал торопиться.

Ленин в Петербурге в это время жил у Бонч-Бруевича на Шпалерной, под бумагой Витте, которую Столыпин с осени унаследовал и которую он, к моему удивлению, не аннулировал. Я думал, что Столыпин её отменит первым же своим решением. Он её не отменил. Я Витте об этом спросил уже после его отставки, в частном разговоре у меня в кабинете. Витте мне сказал тихо: «Николай Иванович. Я Столыпину при передаче дел положил эту бумагу на стол и сказал одну фразу: „Если Вы её отмените, у Вас в течение трёх месяцев в стране пройдёт вторая революция, потому что государь подаст в отставку, и я подам в отставку, и Гродеков подаст в отставку, и Куропаткин подаст в отставку. У Вас в стране будет некому работать“. Столыпин её на столе оставил. Он мне не возражал».

Это меня удивило. Витте в этой фразе соврал минимум на четверть: государь в отставку подавать не собирался, и я тоже. Но Витте умел соврать убедительно, и Столыпин ему поверил. Бумага осталась.

Ленин в Петербурге жил без полицейского надзора, ходил по городу свободно, встречался с кем хотел. Я с ним за октябрь и ноябрь виделся четыре раза. Один раз у меня в доме Витте, после ухода Витте на покой, когда у меня в этом доме никого не оставалось, кроме Северцова и Артемия. Один раз у Бонч-Бруевича на Шпалерной, в партийной обстановке, с присутствием Богданова, Красина и ещё двух людей. Один раз у Гольдмана, который к этому моменту перебрался из Москвы в Петербург в свой собственный угол на Литейном (он от Одессы отказался: дочь, к которой он собирался, неожиданно вышла замуж и переехала в Киев, и Гольдман не пожелал быть третьим лицом в чужом доме). И один раз в чайной на Невском, где мы с ним прошли два часа, разговаривая о Достоевском.

Достоевский нам обоим не нравился. Это нас и соединило.

К концу ноября я придумал обходной путь.

Если у меня в Совете министров не пройдёт прошение о персональной амнистии Ленина, у меня может пройти прошение о другом: о законе о политических амнистиях после первой Думы. Это был политический шаг, который у нас в стране давно ждали. После каждой большой государственной перемены в русской практике следовала амнистия для лиц, сидевших за политические дела. У меня в моей советской памяти такой амнистии после первой Думы не было, потому что у нас в реальной истории первая Дума была распущена через две с половиной месяца после открытия, и амнистии не успели подготовить. У нас в этой жизни первая Дума работала; и значит, амнистия могла быть подготовлена в обыкновенном порядке.

Я этот ход предложил Столыпину в начале декабря.

Я к нему пришёл сам, без всякого посредничества. Я зашёл к нему в его кабинет в Зимнем дворце, где Столыпин с октября держал приёмные часы. Он меня принял немедленно, без записи. Это была у нас с ним договорённость: я к нему могу зайти в любой день, в любой час, без записи, и он меня примет.

Я ему изложил.

— Пётр Аркадьевич. У меня к Вам предложение.

— Слушаю.

— Я предлагаю Совету министров подготовить проект закона о политической амнистии. По старому русскому обычаю, после крупных государственных перемен. Февральский манифест о Думе есть крупная перемена. Открытие Думы есть крупная перемена. У нас в стране за последние пятнадцать лет накопилось две тысячи людей, сидящих по политическим делам несоразмерно их виновности. Их надо отпустить. Это будет жест доброй воли, без которого у нас Дума с государством не сложатся.

Столыпин долго молчал.

— Николай Иванович. Двести имён, тысяча, две тысячи — это в каких пределах Вы видите?

— Я в пределах ясного критерия. Все, кто сидит за политические преступления без отягчающих обстоятельств (без убийств, без вооружённых нападений, без шпионажа). Это, по моим оценкам, около двух тысяч. Включая четыреста-пятьсот социал-демократов и социалистов-революционеров, около тысячи кадетов и беспартийных, остальное — местные дела.

— А Ульянов?

— Ульянов в этот список войдёт. У него обвинение по обыкновенной политической статье, без отягчающих.

Столыпин чуть улыбнулся.

— Николай Иванович. Вы со мной не хитрите. Вы хотите Ульянова. Всё остальное у Вас фон.

— Не хитрю, Пётр Аркадьевич. Я хочу Ульянова. И я хочу всё остальное. Если Вы мне дадите всё остальное без Ульянова, я возьму. Но я полагаю, что Вам легче дать всё вместе.

— И почему легче?

— Потому что Ульянов в общем списке двух тысяч имён растворяется. У Вас в правом крыле спросят: «Зачем выпустили Ульянова?» — Вы ответите: «Не выпустил Ульянова. Издал общий закон о политической амнистии после Думы, по которому Ульянов попал автоматически, как и все, у кого нет отягчающих». Это для Вашего правого крыла легче.

Столыпин долго смотрел на меня.

— Николай Иванович. Это умно.

— Это по сути.

— Я подумаю. Я Вам ответ дам к Рождеству.

— Жду.

Я ушёл от Столыпина с лёгким сердцем. У меня в голове было: пройдёт. Столыпин не любил кадетов и не доверял социал-демократам, но он не был реакционером. Он был государственный человек, и государственному человеку ясно, что без амнистии страна с Думой не сработается. Он подпишет.