Пусть он сперва остынет, Вилли. Пускай остынет.

Вот прядь волос, выбившаяся из прически и изящно спадающая на ее тонкую шею, вот новый фартук, вот мазок муки на щеке, и какими же длинными кажутся ее руки, погруженные в духовку, и весь мир словно пахнет яблоками.

«Где папа?»

«Снова уехал».

«С доктором?»

«Конечно, с доктором».

«Я хочу с ними».

«Сам не знаешь, чего хочешь».

«Когда он вернется?»

«Надеюсь, что скоро».

«Папа говорит, однажды я поеду с ним».

«Так и говорит?»

«Однажды я с ним поеду!»

«Но если и ты уедешь, кто же со мной останется?»

«Ты тоже можешь поехать со мной и с папой!»

«Там, куда ездит твой отец, у меня бывать нет желания».

Пламя, охватившее ее, не греет, а ее вопль беззвучен. Мальчик сидит на стуле, болтая ногами, со стаканом молока, и смотрит, как огонь пожирает ее, и смеется, пока его мать сгорает заживо, и мир по-прежнему пахнет яблоками.

А затем отец зовет его:

– Уилл Генри! Уилл Генри-и-и-и!

Я пулей вскочил из кресла, пошатываясь, сделал пару шагов к кровати, повернулся и бросился вниз по лестнице. Меня звал не отец – не голос из сна, – а доктор, как и сотню раз прежде, когда ему вдруг оказывались срочно необходимы мои незаменимые услуги.

– Иду, сэр! – крикнул я, с грохотом сбегая по ступенькам на первый этаж. – Я иду!

Мы столкнулись в прихожей: пока я бежал вниз, он бежал вверх. И мы оба имели вид взвинченный и слегка безумный, глядя друг на друга с одинаковым выражением комического недоумения.

– Что стряслось? – запыхавшись, спросил Уортроп.

– Что стряслось? – одновременно с этим спросил я.

– Почему ты спрашиваешь у меня, что стряслось да что стряслось?

– Что, доктор Уортроп?

– Это я у тебя спрашиваю – что стряслось?

– Что стряслось, что вы спрашиваете, доктор Уортроп?

– Да что стряслось-то – вот что я спрашиваю! – взревел он. – Что случилось, зачем ты меня звал?

– Но – но это вы звали меня, сэр.

– Я тебя не звал. С тобой все в порядке?

– Да, сэр. Наверное… наверное, я уснул.

– Не советовал бы сейчас спать, Уилл Генри. Вернись наверх, будь добр. Мы не должны оставлять мистера Кендалла без присмотра.

В комнате по-прежнему было очень холодно, а свет был сер. И снег шелестел, падая на оконное стекло.

Вот только кровать была пуста.

Кресло; резной гардероб в стиле Луи-Филиппа; погасшие угли в камине; маленькое кресло-качалка; кукла-пигмей в нем и ее крохотные, немигающие глазки из черного фарфора; и мальчик, замерший на пороге как громом пораженный, тупо глядя на опустевшую постель.

Кровавый остров - i_004.png

Я медленно попятился в гостиную. Там было теплее, чем в комнате, но далеко до моего собственного жара: мои щеки горели как огнем, хоть руки и онемели.

– Доктор Уортроп, – прошептал я, не громче шороха падающего снега. – Доктор Уортроп!

Он, наверное, упал, подумал я. Как-то высвободился из пут и свалился с кровати. Он лежит с другой стороны кровати, только и всего. И пусть доктор его и поднимает. Я к нему не притронусь!

Я повернулся. Это движение заняло у меня будто тысячу лет. Ступени простирались передо мной на тысячу миль вперед.

До лестничной площадки. Еще тысяча лет. Сердце мое колотилось, горячее дыхание надувало самодельную маску, разило серой амброй. И наверху, за моей спиной, робко скрипнула верхняя ступенька.

Я замер, прислушиваясь. Третья тысяча лет.

Я охлопал пустые карманы в поисках пистолета.

Где пистолет? Уортроп забыл мне его вернуть; или, как он сам, вне всякого сомнения, сказал бы, я забыл его об этом попросить.

Я знал, что надо продолжать идти. Инстинктивно я понимал, где лежит мое спасение. Однако привязать себя к мачте, обернуться, как Лотова жена, – вот какова человеческая природа.

Я обернулся.

Часть седьмая

«Хочешь жить?»

Оно кинулось на меня с верхней ступеньки, зловонный мертвец с выпирающими костями, содранной кожей и алыми, сочащимися гноем мышцами, разинутый рот оторочен неровными зубами, глаза черны как бездна.

То, что когда-то было Кендаллом, рухнуло на меня, ударив плечом в грудь, и черные глаза завращались в глазницах, как у нападающей акулы в экстазе убийства. Я вслепую стукнул его кулаком в лицо и ободрал костяшки о выпиравшие из лохмотьев плоти острые костяные наросты, кость стукнулась о кость, и вся моя рука зашлась в песне боли.

Чудовище схватило меня за запястье и сбросило вниз, к подножию лестницы, с той же легкостью, с какой мальчишка кидает палку. Я приземлился лицом вниз практически без звука – падение вышибло из меня весь воздух. В промежутке меж двух ударов сердца я перевернулся на спину – и чудовище тут же очутилось на мне, так близко склонившись к моему лицу, что я увидел свое отражение в его лишенных души глазах. Я много раз с тех пор глядел в это лицо; я храню это воспоминание в особой комнатке своей мысленной кунсткамеры, и время от времени, когда день в зените, солнце греет и до сумерек еще далеко, я извлекаю его на свет Божий. Я вынимаю его и держу, и чем дольше держу, тем меньше, видите ли, я боюсь его. Большей части кожи уже нет, она сорвана или слезла, как змеиная, и обнажает мышцы, чудесно сложный – и волшебно прекрасный – фундамент. Заостренные рога из кальцинированной[18] ткани выпирают из черепа во множестве, как взрывшие землю корни кипарисов: из скул, изо лба, челюстей и подбородка. У чудища нет губ. Языка у него тоже нет – язык разложился и отпал, только корень его остается во рту, и когда ко мне близится разинутая пасть, я вижу, как судорожно сокращается бурый волокнистый обрубок. Остаток языка чудовище проглотило, как и губы; в желудке мистера Кендалла обретался исключительно мистер Кендалл.

В последний миг перед тем, как Кендалл приземлился на меня, я вскинул руки. Они легко прошли сквозь плоть, и мои пальцы запутались в его ребрах. Если бы я был в состоянии мыслить, я бы сообразил нажать чуть сильнее, добраться до его сердца и давить то, пока не лопнет. Возможно, впрочем, дело было в скорости, а не в остроте ума: времени сообразить у меня не было.

Пока я осознавал, что это нечеловеческое лицо станет последним лицом, что я вижу в своей жизни, пуля вошла в затылок чудовища, прорвав дыру размером с яблоко в его лбу и уйдя в ковер – меньше, чем в четверти дюйма от моего уха. Тело, нанизанное на мои руки, содрогнулось. Я почувствовал – или, во всяком случае, подумал, что почувствовал, – сопротивление его сердца, злобный толчок в обвившие ребра твари пальцы, словно отчаявшийся узник бросился на прутья своей решетки, прежде чем сердце Кендалла все же остановилось. Свет в глазах его не угас: он и прежде не теплился. И я все еще был в плену его незрячего взора – иногда я думаю, что я до сих пор у него в плену.

Уортроп оттолкнул тело – как только высвободил его из моей безумной хватки, – отбросил прочь пистолет и опустился рядом со мной на колени.

Я потянулся к нему.

– Нет! Нет, Уилл Генри, нет!

Он отшатнулся от моей руки; окровавленные кончики моих пальцев лишь царапнули по фалдам его сюртука.

– Ничего. Не. Трогай! – как бы показывая пример, он вскинул руки. – Ты не ранен?

Я помотал головой. Я все еще был лишен дара речи.

– Не двигайся. Держи руки подальше от тела. Я сейчас вернусь. Понимаешь, Уилл Генри?

Он поднялся на руки и бросился к кухне. Но человеческой природе свойственно искушение совершать именно то, от чего вас только что предостерегли. Платок был все еще повязан мне на лицо. Я чувствовал себя так, будто меня медленно душат, и все, о чем я мечтал, было сдернуть его вниз.

Мгновение спустя Уортроп вернулся, в свежих перчатках, и сдвинул маску вниз, словно без слов узнал о причине моих страданий. Я глубоко, с дрожью вдохнул.