Я подкрался к двери в библиотеку; монстролог стоял ко мне спиной, склонившись над книгой в кожаном переплете. Тут он выпрямился, почуяв мое присутствие, и резко обернулся.

– Что?! – вскричал он. – Да что тебе теперь-то надо?

– Вы не… могу ли я…

– Что я – не? Можешь – что?

– Могу ли я вам как-нибудь помочь, сэр?

– Да, и я уже сказал тебе, как. И тем не менее, ты здесь. Что тебе тут надо, Уилл Генри?

– Я подумал, может, я мог бы…

– Мешать мне работать? Бесить меня сопливым подхалимством? Я что, велел тебе изобрести вечный двигатель? Или, может, отправил жонглировать чайными чашками, стоя на этой твоей мелкой остроконечной голове? Я совершенно уверен, что оставил тебя наблюдать за мистером Кендаллом, – только это и ничего кроме этого! – но ты, видно, даже столь простому приказу последовать не в состоянии!

– Простите, сэр, – сказал я, разрываемый желанием не то сбежать прочь, не то броситься наземь в припадке ребяческого гнева. Пятясь, я отступил от двери и вернулся в гостиную. Кендалл лежал безмятежно, как мертвый; обо мне же такого нельзя было сказать, и в особенности недоставало безмятежности моему лицу.

– Ненавижу его, – шепнул я своему обморочному соседу, – ох, как же я его ненавижу! Шагом марш, бегом марш… Сам бы ты шел бегом марш, Уортроп, прямиком к черту в пекло, да поживее!

Все, что творилось со мной, было несправедливо – несправедливо! Я не выбирал себе такой жизни, и если мой отец служил монстрологу с радостью и по доброй воле, то этого нельзя было сказать обо мне – жертве трагических обстоятельств, с которыми в свои тринадцать лет я все еще не сумел полностью примириться. Если бы не человек, что только что прочел мне несправедливую и жестокую отповедь, мои отец и мать все еще были бы живы, и сам бы я не знал ничего о темных и пыльных комнатах дома 425 по Харрингтон Лейн. Возможно, этот конкретный монстролог и не был напрямую в ответе за их смерть… но вот о монстрологии в целом такого сказать нельзя было. О, эта проклятая «философия»! О, эта вредоносная «наука», ставшая злым роком моих родителей – и вот теперь моим!

Едкий запах гниющей плоти… незрячие глаза очередной мерзости, вытаращившейся на меня с секционного стола… невыразимо ужасное зрелище Пеллинора Уортропа, который, влюбленно насвистывая, вычищает ошметки человечьей плоти из окровавленных клыков…

Мальчик, что достался ему в наследство, мальчик, видевший, как его родители заживо сгорают в огне, что в каком-то смысле запалил сам Уортроп… этот мальчик всегда с тех пор был при нем, верный, незаменимый спутник, ледяные ноги в заляпанных кровью туфлях – на ледяном каменном полу…

И мало-помалу душа этого мальчика, его человеческая суть, леденеет, немеет… умирает.

«Кто сражается с чудовищами, тому следует остерегаться, чтобы самому при этом не стать чудовищем».

Знаете, что это значит?

Я знаю.

Год за годом, месяц за месяцем, день за днем, час за часом, минута за минутой, секунда за секундой, пока вы рядом с монстрологом, душу словно что-то сжирает, как пенящийся прибой подтачивает берег, смывая песок с доисторичеких костей, обнажая скелет, что прячется под нашим чувством человеческой исключительности.

Когда я только поселился у монстролога, в протокол вскрытия, как неотъемлемая часть, вошло ведро, поставленное у секционного стола, дабы я мог облегчить свой желудок, как только возникнет такая необходимость; а возникала она неизбежно. Однако прошел год, и ведро покинуло свой пост: я рылся в зловонных внутренностях гниющего трупа с легкостью девицы, собирающей цветочки на лугу.

И пока я стоял на своем посту в гостиной, что-то накрепко стянутое внутри меня словно ослаблялось: освобождение, что несло и восхищение, и ужас. Я не знал, что это за пружина раскручивается внутри меня, – не тогда, не в тринадцать. Это была часть меня самого, возможно, самая важная, и все же она была отделена от меня, и напряжение между ними, «я» и «не-я», казалось, способно разорвать пополам весь мир.

«Кто сражается с чудовищами, тому следует остерегаться, чтобы самому при этом не стать чудовищем».

Я не намерен говорить загадками. Я старик. Прерогатива стариков – говорить прямо.

Если бы я говорил прямо, я назвал бы это чудовищем. Но это всего лишь имя для «я»/«не-я», для той раскручивающейся пружины, что и притягивала меня, и отталкивала, для той вещи во мне – и в вас тоже, – что громовым шепотом шепчет: «АЗ ЕСМЬ».

Вы можете звать его по-другому.

Но вы его знаете. Нельзя быть человеком и не видеть его, не чувствовать его притяжения, не слышать его громового шепота. Можно бежать от него – но это и есть вы, и далеко ли вы убежите? Можно пытаться принять его – но это не вы, надолго ли вы его удержите?

Видите ли, сильнее, чем умирающий от голода алчет хлеба, я жаждал увидеть, что же в коробке – чем бы оно ни было. И это желание делало меня больше сыном своего наставника, чем сыном своего отца; я был перевоплощением Пеллинора Уортропа, вот только поэтические сожаления меня не терзали. Во мне жил лишь чистый голод – страсть, не тронутая банальностями жалкой человеческой морали.

Однако внутри этого раскрывающегося чудовища также жило и отвращение – сила, отчаянно молившая меня остаться в гостиной с Кендаллом.

Прошел уже почти час, а мой подопечный не шелохнулся, и было непохоже, чтобы в ближайшее время он пришел в себя. И если бы я задержался еще хоть на миг, у меня бы разорвалось сердце: я просто обязан был посмотреть на подарок Кернса. У меня не было выбора.

Я тихо прошел к двери в библиотеку и заглянул внутрь: монстролог сидел за столом, положив голову на скрещенные руки. Я негромко позвал его – Уортроп не шевельнулся.

Что ж, подумал я, или он спит, или умер. Если спит – я не рискую его будить. Если умер – то в любом случае не проснется!

Быстро и бесшумно проскользнул я к двери в подвал, колеблясь, но все еще не решаясь спуститься…

И внутри меня сидело чудовище.

Только один разочек взгляну, пообещал я себе. В конце концов, раз уж мой наставник так тщательно оберегает эту тайну, она должна того стоить. И, говоря начистоту, гордость моя была задета. Я воспринял его скрытность как знак недоверия – и это после всего, что мы пережили вместе! Если уж он не мог довериться мне, единственному человеку, который его терпел, кому он вообще мог верить?

Рабочий стол монстролога был накрыт черной тканью. Под ней находилась добыча доктора Джона Кернса: я видел очертания уже знакомой коробки. Зачем же монстролог ее прикрыл? Чтобы спрятать от жадных глаз, очевидно, – и только одному человеку в этом доме могли принадлежать такие глаза.

Гнев и стыд во мне вспыхнули с двойной силой. Да как он посмел! Разве я не проявлял себя с лучшей стороны раз за разом? Разве я не был образцом нерассуждающей верности и непреклонной преданности? И вот какова моя награда – очередное выражение его злобы!

Я не поднял робко уголка ткани и не стал смотреть на то, что таилось под ней, украдкой. Я решительно отбросил полог; в холодном воздухе резко и зло отозвался звук падающей ткани.

Часть третья

«Ответ на невознесенную молитву»

Я ахнул, ибо ничего не мог с собой поделать. Быть может, я и испытывал извращенную гордость по поводу своего преображения из наивного мальчика в уставшего от жизни подмастерья монстролога, и был омерзительно счастлив, что мои нежные чувства успели обрасти панцирем, но это вскрыло меня, как труп, и то, что открылось моему взору, обнажило первобытного проточеловека, который живет в каждом из нас и с ужасом встречает глубины ночного неба и застывшее око бездушной луны. «Великолепно!» – сказал, увидев это, доктор; я бы так не сказал.

С большего расстояния и в более слабом свете оно могло бы показаться ископаемым образчиком древней керамики – большой глиняной миской или чем-то вроде того, – но вышедшей из-под рук слепца или подмастерья. Миска была, за неимением лучшего слова, бугристой: комковатые бока, неровная кромка и чуть выпуклое днище, неустойчиво кренившее ее набок.