— Вниманию всех! Тревога нулевой степени! Всем членам химбригады немедленно явиться в Четвёртый отсек. Обед откладывается на четверть часа. Двери кают без надобности не открывать!
— Хорошо, что мы не входим в химбригаду, — признался Павел. — Терпеть не могу противогазов!.. Но что-то стряслось.
— Если и авария, то весьма мелкая. Тревога только нулевой степени, — высказался я.
— Надо всё-таки разведать, что произошло, — молвил Белобрысов. Подойдя к двери, он нажал на рукоять магнитного замка. Дверь подалась. В каюту сразу проник густоконцентрированный кошачий запах.
— Вот оно что! Это работа дяди Духа! — догадался я. — Паша, закрой же дверь!
— Побольше бы таких дядь! — воскликнул Павел. — Мне возвращены ароматы моей молодости! Так пахло на ленинградских лестницах в эпоху управдомов, жактов и жэков.
«Опять он сбивается на свою ностальгическую ахинею, — с огорчением подумал я. — Какие-то жакты, жэки…» Чтобы отвлечь его от навязчивых мыслей, я бодро произнёс:
— А вонь-то на убыль пошла. Молодцы наши дегазаторы!
— Действительно, аромат уже послабже стал, — согласился он.
13. Беседы в «пенале»
В полёте мы жили по условному двадцатичетырехчасовому времени. Расписание дня было весьма жёсткое — практические занятия в спецотсеках, технические опросы, микросимпозиумы, тренировочные получасовки… Перечислять всё считаю излишним, поскольку к услугам Уважаемого Читателя имеется «Общий отчёт». Добавлю только, что изредка деловая монотонность наших будней нарушалась: по всем коридорам и отсекам «Тёти Лиры» распространялись вдруг неожиданные запахи, иногда весьма малоприятные. Это самораскрывались баллончики дяди Духа; все их так и не смогли выявить и ликвидировать.
Спорадические нашествия ароматов служили неисчерпаемой темой для шуток, в особенности когда мы все собирались за обеденным столом. Наибольшим успехом при этом пользовался Павел Белобрысов. Сам Терентьев не раз с наигранной строгостью говаривал ему:
— Не смешите нас слишком, Белобрысов! Мы пришли в кают-компанию питаться, а не хохотать!
Мои опасения в отношении Павла оказались напрасными: в разговорах с участниками экспедиции он никогда не переступал логической нормы. Мало того, его ностальгические словечки и рифмованные безделушки охотно повторялись другими. Его уважали и считали, что у него лёгкий характер. На «Тёте Лире» он обрёл немало доброжелателей, хоть сам в друзья никому не навязывался и в откровенности ни с кем, кроме меня, не пускался.
Мне же он порой рассказывал такое, что я не знал, что и думать; это походило на бред наяву. Однако в его ностальгических излияниях была какая-то завораживающая внутренняя последовательность, изобилие подробностей быта, живая обрисовка характеров.
Становилось ясно, что он досконально изучил материал, прочёл тысячи исторических исследований, но вместо того чтобы описать это в романе, сам себя вообразил человеком двадцатого столетия; очевидно, сказалось умственное перенапряжение. Мне припоминался аналогичный случай, опечаливший в своё время весь наш Во-ист-фак: один мой сокурсник, человек явно талантливый (ему предрекали блестящую воистскую будущность), неожиданно заявил, что он полководец Аларих, и потребовал, чтобы ему воздавали высшие воинские почести. Бедняга был отчислен с четвёртого курса.
Я слушал Павла, не перебивая, ещё и потому, что мне льстили его безоговорочное доверие ко мне, его полная уверенность, что я (хотя бы в силу того, что я воист) никогда не подведу его. И одновременно я улавливал в его отношении ко мне какую-то загадочную снисходительность — отнюдь не унизительную, а вполне дружескую.
Каждые пять суток все участники полёта поочерёдно должны были держать четырёхчасовую визуальную вахту в «пенале» — так в просторечии именовался овальный нарост из сталестекла, расположенный в верхней носовой части корабля. Целевое назначение этого дежурства было неясно. Возникни на пути следования что-либо непредвиденное — это бы задолго до вахтенных засекли ромбоидные альфатонные искатели и иные средства слежения и наведения.
Некоторые утверждали, что Терентьев ввёл вахту для того, чтобы мы все ощутили величие космического пространства. Вахту эту всегда несли по двое и, как правило, однокаютники.
Поднявшись по узкой винтовой лестнице в термотамбур и размагнитив гермощит, мы с Павлом входили в небольшое помещение с прозрачными овальными стенами. Приняв от сменяемых нами товарищей вахтжетоны, мы усаживались в принайтовленные к полу кресла. Перед каждым был пюпитр со светящейся курсовой схемой и двумя клавишами; на зелёную полагалось нажимать каждые десять минут, на красную следовало нажать в случае появления в окружающем пространстве чего-либо неожиданного. Здесь стояла полная тишина. От курсового табло исходил неяркий фосфорический свет, а за прозрачной бронёй «пенала» простиралась тьма, чёрное ничто, кое-где пронизанное звёздами. Привыкнуть к этому нельзя. Каждый раз, приняв вахту, мы с Павлом несколько минут молчали, подавленные и ошеломлённые. Первым приходил в себя Паша, и каждый раз изрекал какой-нибудь стишок вроде нижеследующего:
Слово за слово, у нас затевалась беседа.
Именно во время этих вахт Белобрысов был со мной предельно откровенен, если можно назвать откровенностью его ностальгические вымыслы о самом себе, в которые он, видимо, верил и хотел, чтобы поверил и я. И надо признаться, что порой он так ловко подгонял «факты», строил из них такие квазиреальные ситуации, что речь его звучала убедительно. В то же время я сознавал, что если поверю — значит, я сошёл с ума.
Но, повторяю, одно было для меня несомненно: в лице моего друга пропадает недюжинный писатель. Однажды я сказал ему:
— Паша, я тебе советую: когда вернёшься на Землю, возьмись, говоря фигурально, за перо и напиши историко-фантастический роман с бытовым уклоном. Я уверен, его не только на все земные языки переведут, но ещё и астрофицируют.
Грустно покачав головой, Белобрысов ответил:
— Нет, прозаика из меня не получится. А графоманом быть не хочу, графоманы — это письменные сумасшедшие… Стихи я когда-то писал, это правда… Эх, Стёпа, кем я только не был: и поэтом, и кровельщиком, и затейником, и сантехником… Тридцать три профессии сменил. Может быть…
— Постой, постой, Паша, — перебил я его. — Ты говоришь: «был» поэтом. Разве можно быть поэтом, а потом перестать быть им?!
— У меня случай особый, — ответил Павел. — Как ты думаешь, вот если бы Пушкину или там Гомеру, когда они были в юном возрасте, сказали бы: «Ты проживёшь миллион лет», — стали бы они великими поэтами?
— Но они и проживут миллион лет! — отпарировал я. — То есть их стихи.
— Вот именно, их стихи. А если бы сами эти авторы получили достоверную уверенность в том, что просуществуют физически миллион лет, — стали бы они великими?
— Это сложный вопрос, — начал я размышлять вслух. — Миллион лет — это почти бессмертие. Возможно, у поэта, убеждённого в своём телесном бессмертии, может возникнуть тенденция к «растяжению» или к пунктирному распределению во времени своих творческих возможностей. Он может утратить уверенность в том, что сумеет «охватить» своим талантом такой гигантский объём событий и перемен. Впрочем, всё это голая схоластика.
— Для кого голая схоластика, а для кого — печальная реальность, — возразил мне Павел. — Честно тебе скажу: с той поры, как я стал миллионером, дарование моё пошло резко на убыль. Вот я теперь стишками иногда говорю — это осколки моего разбитого таланта.