Они отошли чуть в сторону, что-то побубнили по рации, пошептались и потом сказали, что я должна проехать с ними до ментовки.

— С чего это?

— До выяснения.

— Смотрите, как бы потом не пожалели, — сказала я.

— Так мы же, это… приглашаем.

Я поняла, что сделала первую глупость: нужно было дождаться дня и въехать в город в потоке, а так одинокая тачка была слишком большим раздражением.

Но делать было нечего, они прилипли плотно, а ставить на место служивых логичнее через начальничков.

Так что минут через десять я уже сидела на дубовой скамье в коридоре родимой ментовки. Паспорт и сумочку с деньгами и дамской дребеденью они мне вернули, но ключи от машины, ствол, визитку и книжечку, снова пошептавшись, куда-то унесли.

За остеклением, в выгородке, где обычно сидел дежурный, никого не было. А так все было, как всегда, здесь почти ничего не изменилось с того самого дня, когда меня привели сюда в наручниках, прямо из дедова дома, а дознаватель Курехин торжественно нес пластиковый продуктовый пакет с «изделиями из желтого металла», которые я вроде бы свистнула в квартире у судьи Щеколдиной.

В тот раз мне дали по шее, чтобы я не орала, и впихнули в камеру предварительного заключения. Как и тогда, воняло хлоркой, блевотиной и мочой, которыми метили ментовку местные алкаши. Изменений почти не было, если не считать того, что в отгородке для дежурного стоял дешевенький компьютер, в потолки были ввинчены лампы дневного света вместо прежних, обычных и в проволочных сетках, а на стене висел плакат с Жириновским. Жирик в своем фирменном картузе был просто прекрасен.

Видно, прошедшая ночь для ментов была спокойная, в КПЗ никто не бузил, было сонно и тихо.

Я закурила.

Наконец откуда-то из глубины в коридор вылез громоздкий дядька, на ходу застегивавший летнюю милицейскую рубашку с погончиками майора. Он, видно, где-то спал. В руках у него была моя визитка.

— Ага, — сказал он. — Все точно! Это ты! Точно, Лизка! Басаргина… — А ты меня не помнишь?

— Не имею чести. — Я высокомерно отвернулась.

— Ни хрена себе! Ты же мне руку прокусила! Вот эту! Когда я тебя в суд из СИЗО доставлял! Лыков я! Ну? Мне тогда как раз первую звездочку в погон воткнули… Младшего лейтенанта!

Я промолчала.

— Слушай, а мне бубнят: «Туманская», «Туманская»… Ну да! Ты ж замужем. Весь город трепался.

— Была я мужняя. А теперь вдова.

— Ну да… Прости. Твоего же замочили… В газетах писали.

— Что за базар, начальничек? — Я даже губу отклячила, работала под приблатненную и крутую. — Это, конечно, еще не нары, но я тут париться не собираюсь! Ключи от тачки, ствол и ксиву на стол — и «прощайте, скалистые горы!». В общем, что вам от меня надо, майор?

Он как-то сник, почесал загривок и зашептал громко:

— Да не мне, не мне!.. Пройдем, а? Тут же недалеко… Площадь перейти… Она уже звонит, орет, понимаешь…

«Она» действительно ждала меня.

Возле мэрии стояла черная «Волга», окна на втором этаже светились, и было нетрудно догадаться, что Маргарита Федоровна Щеколдина примчалась сюда по первому свистку, спозаранку.

Майор остался в приемной, а я прошла через массивные двери в градоначальный кабинет. Он был слишком велик для этой невзрачной женщины. Она курила свою неизменную беломорину, стоя у окна.

И черная импортная мебель, и панели под дуб, которыми здесь все было обшито, и триколор, распятый по стене рядом с портретом президента в массивной раме, и золоченый двуглавый орел, похожий на индюка в короне, и даже якорь, цепи и еще какие-то хреновины, долженствующие, в натуре, изображать герб города, — все это было каким-то ненастоящим, как в спектакле из державной жизни.

Настоящей была эта тетка. Во всяком случае, по сравнению со всей этой мертвой бутафорией, которая ее окружала. Если честно, я ее просто не узнала. То есть, конечно, я понимала, что это именно она, бывшая судия, ныне мэрша, та самая очень неглупая гадина, которая всегда и все точно просчитывала и без всяких сомнений смела со своего пути доверчивую студенточку, которая могла помешать ей сделать то, что она задумала… Та же — и все-таки не та. Она здорово изменилась за то время, когда я ее не видела. Всегда ухоженная, обработанная лучшими куаферами города, носившая строгие костюмы, как военные носят мундир, и еще недавно вызывавшая интерес у мужиков, она как-то разом возрастно сломалась, обмякла, потускнела, и нынче каждому было ясно, что она не просто женщина в возрасте, но молодящаяся изо всех сил старуха. И признаки этих отчаянных усилий были налицо. Видно, она подхватилась с постели заполошно, ни умыться, ни подкраситься толком не успела, а может, и не сочла нужным. Под подбородком и под ушами были видны остатки какой-то косметической маски. Волосы она, видно, подкрашивала под шатен-каштан, они отросли, и цвет их у корней был грязно-седой, с блеклой желтинкой. На плечи она набросила дорогой и модный плащ из серой тонкой лайки, под него успела поддеть какую-то мятую домашнюю кофту и затрапезную юбчонку. А когда я разглядела на ее ногах шлепанцы без задников, поняла, что она или очень торопилась меня увидеть, или просто ей уже было на все наплевать. Она в городе полная хозяйка, и пусть ее принимают какая есть. В этой ее усталой сутулости, оплывшей фигуре без всякого намека на талию, больших руках и широкой скуластой физии было что-то очень простецкое, бесхитростное, в общем, крестьянское, и я вспомнила, как Гаша мне рассказывала, что, когда Щеколдина вербовала себе сторонников среди горожан, проламываясь в мэры, била на то, что когда-то работала телятницей, а юристом стала чуть ли не по принуждению, в порядке комсомольской дисциплины: получила путевку на юрфак. То, что она своя для всех, она демонстрировала и в горсуде, когда по-свойски покрикивала на публику: «Никитична, не вопи…», «И ты не вылезай, Иван Иваныч!» И когда как кандидатша затеяла посадить на пустыре вокруг роддома ягодник и сад, для потомков, в телогрейке и резиновых сапогах умело орудовала лопатой. И даже втихую пила самогоночку с мужиками, для сугреву.

Конечно, все это было показное, на публику и продумано до деталей, и только такая умудренная женщина, как Гаша, все понимала и смеялась:

— Ну актриса! Кому хошь мозги запудрит!

Вот и сейчас она всем своим видом подчеркивала, что она другая Щеколдина, что все, что у нас с ней было, уже прошло и уплыло в нети. Она обернулась ко мне и засмеялась открыто:

— Что присматриваешься, Лизок? Ну старею я… Куда денешься? Бабка уж. Бабулька!

И я поняла, что ни фига она не изменилась. И это был первый гвоздь, который она вколотила точно, по шляпку. Она прекрасно знает, с чего меня принесло, о Гришке еще не было сказано ни слова, но она уже точно обозначила: она мальчонке бабка, родная кровь, о чем каждая собака в городе знает, а я ему — никто. Что, как ни верти, есть факт генеалогически неопровержимый.

— Чаю хочешь? У меня тут и сухарики-бублики… — Она уже выволакивала из-под стола электрочайник, вынимала из тумбы чашки и как-то разом преобразилась, подобралась и все делала автоматически, не глядя: было ясно, что тут для нее второй дом. После нашего с Панкратычем, конечно. — А я ведь догадывалась, что ты вот-вот объявишься, — говорила она дружелюбно. — И это даже хорошо. Как ни поворачивай, а мы теперь как бы одна семья! Господи, сколько раз я Зюньке говорила: промой глаза!.. А он дурак дураком… Нашел себе эту подстилку, которая и мизинчика Лизаветы не стоит…

Я с трудом соображала, куда она клонит. Это она мне своего Зюнечку сватает, что ли?

— Я ведь и сама в Москву собиралась, — продолжала она, расставляя чашки. — К тебе! Я все книги Иннокентия Панкратыча сохраняю. Тут как-то зимой листала рукописи его, и просто стыдно стало! Такая биография, такая личность! Через что только человек не прошел! А город его почти что забыл… И знаешь, до чего додумалась? Мемориал нам нужен, памяти академика Басаргина! Можно, конечно, и школу имени его сделать… Но лучше как бы музей! Под той же крышей, где он провел свои замечательные годы… Там, конечно, кое-что переменилось, но в прежнем виде дом восстановить можно. Ничего бесповоротного в этой жизни нет, Лизавета Юрьевна… Вот только сами мы не потянем, так, может, ты чего-ничего подкинешь? В том смысле, что не чужие же?