Голова еще покруживалась, но подставками я двигала уже почти уверенно. Только задохнулась от свежего холодного воздуха и немножко посидела на ступеньках парадного выхода.
Конюха Зыбина на конюшне еще не было — мне повезло. Чистокровный аработуркмен Султан, на котором еще с год назад гарцевала Нина Викентьевна и который после нее к себе никого, кроме Сим-Сима, не подпускал, занервничал, бешено кося фиолетовым глазом, но моя верная кобылка Аллилуйя обрадованно заржала и ткнулась теплыми губами в мой нос — соскучилась, значит. Прошлым летом, после того как она попробовала меня на характер, мне пришлось задать ей трепку, в общем, отметелить, работая удилами, шпорами и хлыстом, — она признала, что была не права, и мы с ней плотно задружили. Два остальных коника относились ко мне вежливо, но особых чувств не питали.
Я занялась потником, уздечкой и всем прочим, в который раз поминая добром Панкратыча, который приучил меня к лошадям лет с пяти, подседлала кобылку и вывела ее за повод наружу.
На главных воротах меня могли застукать, поэтому я слиняла через боковые, служебные, где охраны не было, а был автомат-замок с кодом.
В общем, мы смотались без шухера.
Больше всего я боялась, что Аллилуйя начнет вязнуть в заснеженном лесу, выбьется из сил и нам придется возвращаться. Но оттепель стояла уже не первый день, наметенные сугробы плотно просели, кое-где уже появились темные проталины с прошлогодней листвой, к тому же на старых тропах утренником отвердило наст, так что кобылка двигалась хотя и неспешно, но уверенно, аккуратно выбирая, куда ставить копыта.
Я понимала, что смыться с территории незамеченной невозможно, меня конечно же засекли телекамеры наружки, но надеялась, что в отсутствие старшого, то есть Кузьмы Михайлыча Чичерюкина, дежурный на пульте не решится поднять хай.
Была почти середина февраля, день занимался рано и обещал быть ослепительно-ярким, какими бывают дни на сломе зимы. О скором приходе весны возвещала насыщенная синь высокого неба и громадный шар ликующего солнца.
Как там ни верти, но, несмотря на диплом «Тореза», я все-таки оставалась сельской девицей. Город, где родилась и росла, несмотря на дедов НИИ, был, по сути, полудеревней. Главными событиями для большинства его жителей до сих пор остались посадки картохи и уборка оной по осени на приусадебных сотках. Их интерес вызывало не то, как там оно в Москве, в этой самой Думе, или что еще выкинет обожаемый президент, а будет ли вовремя дождик, не станут ли горчить по причине засухи огурцы в рассоле, не слопает ли колорадский жук корнеплоды, и удастся ли нынче капуста: кочерыжки были для пацанвы, да и для меня тоже, слаще «сникерса».
Во всяком случае, я сильно отличалась от какой-нибудь своей московской ровесницы, для которой зима — это когда машины убирают снег с асфальта, а лето — когда те же машины моют этот асфальт.
В меня вошло это навсегда — острое ощущение смены времен года и то, что земля — кормит. Была еще и Волга, которая с детства вошла в душу не дачными радостями, летними пляжами и шашлыками на берегу, но как нечто серьезное, работающее, волокущее на хребтине баржи с песком и лесом, танкеры и сухогрузы и хотя уже и скудно, но дающее на приварок к картохам иногда законную, но чаще браконьерскую рыбку…
Короче, в тощей жерди, что восседала на смирной кобылке, все вздрагивало, оживало и отзывалось на то, что творилось вокруг.
Солнце било в лицо, заставляя жмуриться, и уже ощутимо грело щеки. Между мощными корявыми стволами дубов повисли полотнища света, на пролысинах снег испарялся, не тая, тени под елями были синими. Весело выбивал дробь дятел.
И вот тут-то я совершенно ясно, всем нутром, ощутила: все, что вокруг, было, есть и будет. Движение жизни неостановимо. Деревья скоро станут лиловыми, на ветках набухнут почки, из ссадин на белой коре вон тех дальних берез будет сочиться бесцветный сок, вон на то болотце, освободившееся ото льда, опустятся на отдых перелетные северные утки, щемящий запах поднимется от парной оттаивающей земли, зеленые стрелки травы пробьют палую листву, лес загудит под теплым ветром и наполнится птичьим бесшабашным ором… И все это — настанет.
Все это будет. Не будет только больше Сим-Сима.
В этом заключалась чудовищная несправедливость. Я припомнила, что удивило меня совсем недавно, когда я присела на ступеньки дома, задохнувшись от свежего воздуха. Было шесть утра. Обычно к шести перед домом собирались все наши псы: пара дворняг, престарелый и уже не рабочий сеттер Алан и три выпущенные из вольера на выгул караульные немецкие овчарки. Они знали, что ровно в шесть утра Туманский появится на пороге, в старой спортяшке и кедах, и рванет в пробежку вокруг пруд-озера. Сим-Сим их воспитал, они были деликатны и за ним не бегали. Просто сидели на ступеньках перед парадным, внимательно следя за ним. Карманы Сим-Сима были набиты собачьими английскими сухариками и еще чем-то вкусненьким. И каждый знал, что получит свою долю. Чтобы потом, восторженно повизгивая, подставлять под его лапищи ухо или брюхо и получить свою долю ласковой трепки.
Но сегодня собак словно отсекло. Они бродили, неприкаянные, далеко от дома. И даже когда я помахала им рукавицей и призывно свистнула, к дому не двинулись. Постояли, словно о чем-то переговариваясь на своем собачьем наречии, и вдруг разом развернулись и потрусили прочь.
Потом Элга подтвердила, что действительно собаки перестали ждать Туманского именно с того дня, когда его убили.
Будто совершенно точно знали, что его больше не будет никогда.
Но я-то об этом догадалась сейчас.
И вмиг их возненавидела.
Они имели наглость — быть живыми.
Они — все!
Не только эти умные шавки.
Элга тоже…
И Чичерюкин.
И Цой.
И даже Гаша.
Но такая же дикая, отчаянная, неизбывная вина давила на меня. Как будто я могла предугадать, что случится, и что-то сделать для его спасения. Но Сим-Сима не было, а я все еще продолжала быть — подняла себя с койки, дышу, вижу и слышу, ем и пью, седлаю Аллилуйю и чую, как в жилах пульсирует кровь, и все, что во мне обмерло и как бы пригасло в тупом беспамятном оцепенении, встрепенулось, ожило и конечно же заставит меня и дальше жить.
Подспудно я, конечно, понимала, что думать так — полный кретинизм, но где-то там, в мутных глубинах моей смятенной и растерзанной в куски душонки, то разгоралась, то пригасала эта почти неосознаваемая злость на себя. На них. На всех живых…
Года четыре назад и я была буквально раздавлена какой-то непонятной запредельной силой, я впервые осознала, что есть, существует какой-то злобно-веселый и всемогущий Небесный Кукольник, к которому сходятся ниточки — веревочки от всех людей. Этот Главный Весельчак ведет тот бесконечный спектакль, который называется жизнью, и, ухмыляясь в бороду, дергает за свои веревочки, заставляя живые деревяшечки-куколки делать то, что нужно не им, а ему, Главному Кукольнику.
Ты думаешь, что он о тебе забыл, что ты сама в своей жизни все решаешь и вольна идти туда, куда влечет тебя вовсе не жалкий жребий, и жизнь прекрасна, и в этом мире человек человеку — брат (ну сестра!), и все добры, и три шага — до счастья… Но он дергает за веревочку, и ты летишь кувырком, поскуливая и ничего не понимая. И вечный вопрос «За что?!» так и остается без ответа.
Вот он снова и дернул…
Дубняк раздался, открылся пойменный луг, переходивший в склон громадного пологого холма. На вершине его белела часовенка из известняка, с простым железным крестом — медный или позолоченный Туманский тут ставить не решился: спилят, украдут.
Вдали просматривался канал Москва — Волга, за ним темнели леса, уходившие в сторону Твери.
Нетронутый снег луговины под солнцем казался фарфоровым, и белая часовенка на белом холме тоже казалась фарфоровой игрушкой. От тишины звенело в ушах.
Кобылка дальше не пошла, на просторе снег был слишком глубок, и, когда я попробовала ее стронуть, она вывернула башку и посмотрела на меня, будто сказала: «Ты что, офигела, девка?»