— Степан, — окликает его Парфен, — не до Дементия ли Лыкова бежишь?
— До Дементия, — остановится тот.
— Не намерен ли ты в извоз упряжную лошадь просить?
— Намерен. А чаво?
— Станет тебе Дементий Буланку давать, откажись.
— Пошто?
— Дорогою ляжет лошадка.
— Спасибочки. Не возьму.
И не возьмет.
А Буланка и в самом деле укладется. Только на собственном дворе. Для Дементия Лыкова такое горе не больно велико — у него целый табун гривами полощет. А каково было б Степану?
Как-то, перед майской грозою, почуял Парфен беспокойство насчет избы Котенкиных. Побежал. Хозяин на пахоту собрался. И жену с собой снарядил. Малых ребят в хате стоит запирает.
— Захар, — шумит ему Парфен, — ты бы лучше дома остался. Сердце мое вещует…
Остался Захар. А часом гвозданула молния прямо в кровлю; резной петух на коньке мигом распустил огненные крылья. Так Захар Котенкин успел того петуха с крыши согнать. А то чо было бы — подумать страшно.
Осенью большая ярмарка наметилась в уезде. Накануне Кострома прибежал до Парфена. Понадобилось ему подлизаться до Улыбы, чтобы узнать: выдержат ли колеса, ежели ему вздумается на телегу не одну, а две сорокаведерные бочки со хмельной брагою водрузить?
Улыба ответил Спиридону:
— Колеса выдержат; не лопнули б бочки…
— Чо ты меня пугашь? — захохотал Кострома. — Али на выручку мою завидки берут? У меня ж не бочки — крепости турецкие!
Укатил Кострома до ярмарки. Но не успел он версты три-четыре до торгов докатить — подвернулся ему на дороге этакий Добрыня-богатырь.
— Продай битюга[14], — привязался он до Спиридона. — Сколь хошь дам.
Ломовой жеребец Костромы не мог не поглянуться тому детинушке, поскольку были они друг дружке под стать: и в кость, и в масть сумели совпасть.
Целовальник и не думывал лишиться своего красавца, но торги затеял. Да такие горячие, что распалил Добрыню до белого каления. А напоследок и предлагает ему:
— Ежели, — говорит, — с этого места до торговых рядов, взамен мово ломовичка телегу с поклажей упрешь, тогда… будь по-твоему.
Ну чо? Взяли, выпрягли жеребца; детина — оглобли в руки, башку в хомут и попер. Да так лихо попер, что Костроме пришлось впробегушки пуститься. Хорошо, что при нем имелся работник — было кому битюга доглядеть. Одному бы Спиридону — хоть разорвись.
Ну вот. Скачет Кострома по одну сторону телеги, а по другую росточь идет. Не больно глубок буерак[15], но крут. Целовальник верещит:
— Хватит! Будет, чертушка трисильный. Перекинешь телегу-то… Пошутил я…
— Каки-таки шутки? — отвечает Добрыня. — Никаких шуток не признаю. Уговор дороже денег.
— Не было уговора, — визжит Кострома. — Не было! Одна только потеха была.
— Вон как?! Потеха? Ну щас и я распотешусь!
Богатырь тот башку из хомута долой, а сам оглоблями — круть! Хваленые бочки и взвеселились. И пошли плясать по овражному уклону.
Брага-хмель от пляски разгулялась в них: когда одна сороковка нагнала другую да, озоруя, врезала той зашлепину, обе охнули от восторга и прыснули радужной пеною выше дороги.
Мужики, которым повезло оказаться близко, коновки да ведра с возов похватали и… кубарем в разлог!
И не поверите! Не успела брага-милага скатиться по уклону пенистым ручьем, а кубарики те уже и посудины подставили.
Вот проворы!
И ведь набрали. Потом всю ярмарку перекликались да хохотали.
Им-то, конечно… Чего им не веселиться? А каково было Костроме? Спасибо еще, что Добрыня телегу в овраг не завалил.
Покуда лавошник на пустой телеге трясся обратной дорогою, все хватался то за голову, то за сердце; скулил да жаловался работнику своему на людское зло.
— Видал бы ты, как он лыбился при этом, — говорил Спиридон, поглядывая на спину батрака, который правил жеребцом и прятал в красивой бороде точно такую же улыбку.
Этот борода, моготой смахивающий на Улыбу, не так давно был нанят Костромой. А до него у Спиридона двое парней батрачили. Так они вдвоем не успевали делать столько, сколько делал он один.
Перед деревней Кострома, от жалости к себе, расскулился настолько, что стал обещаться:
— Щас приедем… спалю к чертовой матери Улыбу. Ей-бо спалю!
— Не божись, хозяин, — пробубнил на его клятву Борода. — Могет новая потеха случиться…
— Могет, могет… — не захотел его слушать Спиридон. — Могет, кто волокет… А кто ушами хлопат, тот жданки лопат… Сидишь, каркаешь! Нашелся мне… ишо предсказатель. Ступай, пособляй Улыбе… колдовать.
Одним словом, намолол Ерошка — не упечет и сношка.
Парфенова дома Кострома, понятно, не спалил. Побоялся, что пожар может перекинуться и на его собственное подворье.
Замыслил целовальник иную для соседа пакость. До случая с бочками он все юлил перед Улыбой, а тут дал понять, что и знать его не знает и замечать не хочет. Зато опять стал, где только можно, подкарауливать Заряну. Стал подговаривать ее молодость побеспокоиться о муже всерьез.
— Не то нечистая сила навалится на него внезапно и уволокет на Шептуновскую елань!
Дело дошло до того, что в глазах Заряны он на семерых Спиридонов расспиридонился: и в заплоте — он, и за пряслом — он, и в кусточке, и в лужочке, и на болотной кочке — кругом целовальник.
А тут как-то признался Парфен Заряне:
— Понимаешь ли, тянет меня на Шептуновскую елань. Не могу с собою справиться. Хочу знать, кто меня воскресил, за какие заслуги сошла на меня такая благодать — грядущее видеть, невзгоды чужие предугадывать?
— Может, с тобою, — гадает ответно Заряна, — такой перерод случился не от кого-то? Может, от удара проснулся в тебе ясновидец. Ведь ты и прежде не числился в бездарях.
— Хорошо. Ладно. А у кого я столько времени пробыл?
— В леснухе, может, какой забытье перемогал…
— А сила, которая шваркнула меня о лесину?
— Может, и не шваркала. Может, захворамши, ты в какую-нибудь водомоину запрокинулся. Там и спину о камень сбороздил и головой до беспамятства долбанулся.
— А рубаха без кровинки?
— Сам, не помня, застирал.
— Больно у тебя все просто объясняется.
— Зато ты… и себе разумение запутал и людям… навязал узелочков…
— Допустим: не было со мной на елани никакого чуда. Почему ж ты отговариваешь меня сходить на нее, чтобы проверить всякую правду?
— Боюсь новых пересудов.
Разговор случился перед самой ночью, а во сне Заряна видела, как гарцевала она, оседлавши сеношный порог, и с хохотом выкрикивала на всю деревню:
— Черти мово Парфена залюбили! Черти!..
Когда же утром отворила она глаза, а мужа рядом нету, тогда Заряна, не мешкая, стреканула задворками до Синего разлога, по косогорью поднялась до выпаса и через выбитую скотом луговину пустилась в тайгу — догонять его.
А по сибирскому раздолью, в березовой золотой рубахе, в бархатном чекмене[16] зеленой хвои, в рябиновых кудрях гулял хмельной сентябрь. Недолгое бабье лето дышало на него жаром последней любви. Горячие их головы туманились предчувствием скорой разлуки. Заряне же казалось, что Земля готовится сотворить небывалый разворот и над таежным краем опять воссияет малиново-смороденный июль, пчела полетит брать медовую взятку, разразится на лугах покос и…
О, этот лукавый мужичок Сентябрь! С ним надо держать ухо востро! У него огонь в голове, стужа в сердце.
Заряна ж доверилась оранжевому теплу — и унырнула со двора в чем была, вроде бы ей в миткалевом сарафане да линялой голубой косынке предстояло пробежаться только до поскотины.
Примерную дорогу до Шептуновской елани она себе представляла. Потому и понадеялась нагнать в тайге Парфена, но сколько она ни подхлестывала проворные ноги, их резвостью Парфен не догонялся. А солнце, затянутое осенней дымкою, очень скоро взялось коситься на ее выгоревшую косынку совсем с другой стороны неба.