— Скажи, студент, как одно из двух будет правильно: статосрат или сратостат? Ага, не знаешь! — И кошки на душе у самого Отнякина будто меньше скребут, а то вызвался идти на неизвестность, а все же трухает. — Многого не знаешь… Вот в нашем селе Великий Сызган, знаешь, какая главная улица? — продолжал ерничать Отнякин, — тоже не знаешь!..

А в больной, контуженной голове истомленного Пересветова — то грозный гул, как будто море бьет берег, то вообще полная путаница и неразбериха; и перед глазами его время от времени вспыхивали и плыли цветные лампочки.

Он с натугой повернулся к Отнякину, увидел длинные белесые лохмы и услышал странные слова:

— Слышь, студент, что такое торный путь, знаешь?

Пересветов оторопело молчал.

— Не знаешь, — удовлетворенно сказал Отнякин… — через реку Тор путь известный, еще прадеды так и называли — торный путь в Тмуторокань, проторенный. Да что ты меня Отнякин все кличешь — Чурило я. А еще ты не знаешь одного… я ухожу, чтобы на белом свете еще пожить.

— Так ты просто трус?

— Сказал — жить хочу. Мало я пальцев загнул, мало девок перепробовал.

— Эх, Отнякин, да ты молодецки держался, а сейчас совсем раскис. А ну, давай без паники! И потом: куда ты уйдешь? Назад? Или сразу расстреляют, или в штрафбат пошлют. Вперед? Половцы тебя, как овцу прирежут.

— Тебе, Андриан, легко говорить, — захныкал Чурило-Отнякин, меняясь на глазах и превращаясь в бойца-кавалериста, — а у меня все ребра, можно сказать, переломаны. Утром, еще перед атакой, закемарил я в окопе, и вдруг чем-то садануло меня в бок. Показать синяк?

Пересветов вспомнил свою стычку с Чурилой и удар прикладом, но не знал, как объясниться.

— Понимаешь, наше наступление переплетено с прошлым. Здесь уже шли конники восемь веков назад! — втолковывал он. — Но половцы от кого-то знали все, готовили ловушку в безводном поле. Вот я и хотел предупредить Игоря о предательстве…

Андриан умолк, об ударе прикладом и о ноже Чурилы он не хотел распространяться, поэтому добавил только одно:

— Мне удалось кое-что уточнить из нашей истории.

Едва он произнес последнее слово, Отнякин снова превратился в Чурилу.

— Что мне до истории! — усмехнулся Чурило. — Да мало ли таких, как я; ухожу, ухожу.

— Нет, Чурило, ты не уйдешь, — Пересветов положил руку на латунную головку шашки и тут увидел перед собой испуганные, круглые, как у тюленя, глаза Отнякина.

— Товарищ старший сержант, — в панике кричал Отнякин, — студент наш спятил совсем: меня Чурилой какой-то обзывает, грозится куда-то не пускать, за шашку хватается! Да у него солнечный удар!

Рыженков на эту ябеду Отнякина сделал рукой знак — мол, не приставай к человеку, потом понимающе взглянул на Андриана, и закончил фразой загадочной, ни к селу, ни к городу:

— Когда ты натянул лук и прицелился, надо стрелу пускать.

Потом добавил уже совершенно другим тоном, махнув вперед рукой, где на фоне неба, на перегибе линии горизонта горбился грузный, оплывший конус большого кургана:

— Высота «девяносто шесть». Там будем держать оборону — за скатом должна быть речка. И коней напоим, и напьемся, и головы остудим.

При виде этого кургана Пересветова охватило волнение. Он подался вперед, впился взглядом в треугольный силуэт и прошептал:

— Чью кровь проливал он рекою?
Какие он жег города?
И смертью погиб он какою?
И в землю опущен когда?
Безмолвен курган одинокий…
Наездник державный забыт,
И тризны в пустыне широкой
Никто уж ему не свершит!

В то время, когда головная походная застава — сабельный взвод, усиленный двумя противотанковыми ружьями и станковым пулеметом, опоясывал окопами склон кургана на боевой высоте в далекой степи, в московской профессорской квартире близ Арбата прозвенел звонок. На площадке стоял подтянутый командир Красной Армии. Был он с пистолетом и полевой сумкой на ремне, в петлицах по «шпале». То, что открыла незнакомая женщина, несколько обескуражило его.

— Это квартира профессора Пересветова? — осведомился военный, вглядываясь в смутное пятно лица.

— Да мы тут по уплотнению… Вещи все целы — мы их в кабинете замкнули, чтобы дети не попортили…

Женщина замялась, и военный спросил, пытаясь придать «штатские» интонации своему командному лающему голосу:

— Ключи от кабинета у вас? Мне нужно оставить письмо для сына профессора. Он воюет где-то на юге.

— Сейчас; сейчас, — засуетилась женщина, гремя цепочкой, — да вы проходите.

Была открыта тугим ключом дверь кабинета и перед военным предстало тесно заставленное помещение: снесли мебель из других комнат, наспех бросили, как попало. У окна, заклеенного множеством перекрещенных матерчатых полосок, в пыльных столбах потревоженного воздуха, зеленел письменный стол с давно высохшими чернильницами. На столе лежало несколько листов хорошей довоенной глянцевой бумаги, исписанной крупным, с правильным наклоном почерком, какой вырабатывала дореволюционная гимназия.

Военный прочитал на первом листе:

«Еще раз о тайне Каялы (наброски, тезисы и другие материалы для статьи и для сообщения на Ученом Совете).

Война заставила критически пересмотреть многие выработанные ранее исторические концепции, слагавшиеся в другом состоянии общества и в другую эпоху, под влиянием других идеалов… Это относится, в первую голову, к моему раннему труду „Миф о реке Каяле”.

Должен с открытым сердцем — а в такое время нельзя по-другому — признать, что студенты кружка Пасынкова не такие уж бесшабашные незнайки, как это показалось вначале. Разумеется, обвинения лично Пасынкова в конъюнктурности моего исследования я принципиально отвергаю, как отвергал и раньше…»

Прочитав это, он щелкнул пальцами.

Женщина кашлянула. Военный обернулся и сказал:

— Профессор, видно, немало успел сделать перед уходом в ополчение. А этот документ как раз касается меня и моей научной работы. Мне нужно хорошенько ознакомиться с ним.

— Да что же, конечно, читайте, раз нужно, — женщина нерешительно отступила в коридор и прикрыла дверь.

«…ибо конъюнктурность включает сознательное искажение научной истины в угоду господствующему мнению, я же недоисследовал все связи между фактами, кое-чему просто не придал значения.

Кроме того, наукой получены новые данные, в частности, археологического порядка, которые целесообразно вовлечь и в исторический обиход. Все это побудило меня переосмыслить и уточнить некоторые положения моей работы, относящиеся к местонахождению последней битвы игорева войска с половцами.

Указанные корректировки должны, в первую очередь, коснуться вопроса о достоверности основных географических и временных ориентиров этой битвы.

При этом оговорюсь: выстроить стопроцентно непротиворечивую гипотезу и сейчас еще не представляется возможным, так как слишком заметны расхождения в ряде существенных пунктов во всех трех первоисточниках (Ипатьевском и Лаврентьевском летописных списках и собственно „Слове”, а если принять во внимание и вариант Татищева, основанный на еще каком-то неизвестном нам летописном своде, то противоречий будет еще больше).

Следовательно, речь идет о наименее противоречивой гипотезе, наилучшим, наиболее вероятным образом объясняющей эти противоречия, и ни о чем другом.

Итак, первый опорный пункт — море. Ранее я отождествлял море с каким-либо внутренним водоемом — озером или разлившейся в половодье рекой».

Командир, помедлив секунду, мелко, но разборчиво приписал простым карандашом на полях: «Какие такие боевые действия в двенадцатом веке в период половодья? Их и сейчас ведут до или после. Пасынков».

«Нынешнее воззрение на море опирается на иную, как мне представляется, более твердую опору. Упоминания моря как географического ориентира, возле которого следует искать Каялу, действительно, в „Слове о Полку Игореве” многочисленны. Но предстоит упорная работа по анализу этих упоминаний. Цель — отделить символы от действительных, реальных географических объектов. Трудность заключается в том, — что основным художественным методом в двенадцатом веке был символизм».