– Мы не сохраним эту власть ни минуты после того, как свободные, избранные народом представители скажут нам, что они хотят на наших местах видеть людей, более заслуживающих доверия. Господа, власть берется в эти дни не из сладости власти. Это – не награда и не удовольствие, а заслуга и жертва.
И князь Львов по собственной воле ушел из правительства. После отставки к нему заглянул известный журналист:
«Я не сразу узнал Георгия Евгеньевича. Передо мною сидел старик с белой как лунь головой, опустившийся, с медленными, редкими движениями… Он казался совершенно изношенным. Он сказал:
– Мне ничего не оставалось делать. Для того чтобы спасти положение, надо было разогнать Советы и стрелять в народ. Я не мог этого сделать. А Керенский это может».
В конце жизни князь Львов во всем винил главным образом самого себя.
– Ведь это я сделал революцию, я убил царя и всех… всё я, – говорил он в Париже другу детства.
«В комнату вбежал остриженный бобриком бритый человек с не по возрасту помятым лицом желтоватого оттенка, – так описывал Керенского Федор Степун. – Бросилась в глаза невероятная близорукость депутата. Подходя к человеку и не сразу узнавая его, он на минуту, чтобы разглядеть незнакомца, весь погружался в хмурую щурь. Через секунду, узнав, он радостно протягивал руку и, разгладив морщины на лбу, просветлялся на редкость приветливою улыбкою…
Меня поразил его голос: могучий, волнующий, металлический, голос настоящего трибуна… Он говорил громко и твердо, характерно разрывая и скандируя слоги слов. В его речи были стремительность и подъем».
Александр Федорович стал вторым и последним главой правительства, деятельность которого все еще остается недооцененной. А ведь Временное правительство объявило амнистию по всем делам, политическим и религиозным, свободу союзов, печати, слова, собраний и стачек. Отменило все сословные, вероисповедные и национальные ограничения. Начало подготовку к созыву на основе всеобщего, равного, прямого и тайного голосования Учредительного собрания, которое должно было установить форму правления и принять конституцию страны.
Февральская революция и по сей день считается всего лишь прелюдией Октября. Но Февраль избавил страну от архаичной системы управления. Если бы установилась буржуазная демократическая республика, Россия стала бы крупнейшей мировой индустриальной державой, не заплатив такой страшной цены, которую ее заставили заплатить большевики. Но почему же всего за полгода от революционного восторга и надежд Февраля 1917 года не осталось и следа?
В семнадцатом году бездна уже разделила Россию на два лагеря. Может быть, один только Керенский верил еще в то, что канат, по которому он, балансируя, скользит над бездной, есть тот путь, по которому пойдет революция… Керенский пытался найти согласие в обществе и тратил все свои силы на это единение, его и называли «главноуговаривающим».
«В его речи чувствовалась живая, всепримиряющая вера в Россию, в революцию, в справедливый мир, – записал в дневнике современник. – Главным же образом в нем чувствовалась святая, но наивная русско-либеральная вера в слово, в возможность все разъяснить, всех убедить и всех примирить».
С каждым днем он отставал от стремительно развивающихся событий и терял поддержку. Известно, как любит российская интеллигенция очаровываться новыми политическими фигурами, а потом столь же поспешно разочаровываться. А он не понимал, почему общество к нему так переменилось.
Февраль был праздником избавления от власти, которая надоела и опротивела всем. Люди, которых никто не выбирал, которые сами себя назначали на высокие должности и с презрением взирали на народ, вдруг обнаружили, что их ненавидят и презирают.
А дальше начались революционные будни.
«Керенский ездит по фронту, – записывал в дневнике современник, – целуется, говорит, как Кузьма Минин, его качают, ему аплодируют, дают клятвы идти, куда велит, но на деле этого не показывают: погрызывают подсолнушки да заявляют разные требования. А в тылу взрывы, пожары, железнодорожные катастрофы, аграрные захваты, погромы, грабежи, самосуды, нехватка продуктов и страшное вздорожание жизни».
Надо было устраивать жизнь по-новому. А как? Считалось, что освобождение России от царского гнета само по себе вызовет энтузиазм в стране. Но выяснилось, что нет привычки к самоорганизации. В стране всегда была только вертикаль власти, но не было горизонтальных связей. Люди не привыкли договариваться между собой – ведь все решало начальство. Не было привычки принимать во внимание интересы других. Господствовала нетерпимость к иному мнению. Компромисс – презираемое слово.
«Полиция все же следила за внешним порядком, – записывал в дневнике один из москвичей, – и заставляла дворников и домовладельцев очищать от тающего снега крыши, дворы, тротуары и улицы. А теперь, при свободе, всякий поступает как хочет. На улицах кучи навоза и громадные лужи тающего снега…
Хвосты увеличиваются, трамвайные вагоны ломаются от пассажиров-висельников на буферах, подножках и сетках. Солдаты шляются без всякой надобности и в крайнем непорядке, большинство из них не отдают офицерам честь и демонстративно курят им в лицо. Мы целый месяц все парили в облаках и теперь начинаем спускаться на землю и с грустью соглашаемся, что полная свобода русскому человеку дана еще несколько преждевременно. И ленив он, и недалек, и не совсем нравственен».
Необходимость решать все самому оказалась невыносимо тяжким испытанием. Раньше человек знал, что будет завтра, что будет через десять лет, мог прогнозировать. И вдруг его заставили самого думать о завтрашнем дне, о том, как прожить. К этому не приучали. И не каждый способен, особенно в солидном возрасте, научиться это делать.
И люди испугались хаоса, сами захотели сильной власти, на которую можно перевалить ответственность за свои жизни.
Особенно пугающе выглядела развалившаяся армия.
«Мы уже как-то мало верим в мощь такого воинства, – замечают очевидцы, – не по форме одетого, расстегнутого, неподтянутого, не признающего в своем укладе чинов и старших, всекурящего, бредущего гражданской косолапой походкой и готового в случае чего “дать в морду” своему начальству».
«Стало также совсем невыносимым передвижение по железным дорогам, – вспоминал бывший глава правительства Владимир Николаевич Коковцов. – Все отделения были битком набиты солдатами, не обращавшими никакого внимания на остальную публику. Песни и невероятные прибаутки не смолкали во всю дорогу. Верхние места раскидывались, несмотря на дневную пору, и с них свешивались грязные портянки и босые ноги…».
Одним из первых неудачу Февраля почувствовал военный и морской министр Временного правительства Александр Иванович Гучков.
«Гучков, – писал его коллега по правительству Владимир Дмитриевич Набоков, – с самого начала в глубине души считал дело проигранным и оставался в правительстве только для успокоения совести. Ни у кого не звучала с такой силой, как у него, нота глубочайшего разочарования и скептицизма. Когда он начинал говорить своим негромким и мягким голосом, смотря куда-то в пространство слегка косыми глазами, меня охватывала жуть, сознание какой-то полной безнадежности…».
Все, что происходило после Февраля, делалось слишком поздно, слишком медленно, слишком половинчато, и все упущения и ошибки складывались в роковую цепь, под бременем которой республика пала. Правительству не хватало авторитета. Общество так быстро устало от бесконечных раздоров, уличных демонстраций, нищеты и нехватки продовольствия, что жаждало передать власть тем, что вернул бы стране порядок и благополучие.
«12 мая, – записывал в дневнике один из москвичей. – В Москве вот уже четыре дня бастуют официанты, повара и женская прислуга в ресторанах, клубах, кофейнях и гостиницах. Публика приезжая и “недомовитая” бедствует…
1 июня. Официанты забастовку, кажется, прекратили. Но сейчас же началась забастовка дворников, и благодаря этому московские улицы, не исключая и центральные, представляют собой мусорные ящики. По тротуарам ходить стало мягко: лоскуты бумаг, папиросные коробки, объедки, подсолнечная шелуха и тому подобная дрянь, а дворники сидят себе на тумбах, погрызывают семечки да поигрывают на гармошках».