В декабре прошлого года батарея 12-го артполка стояла на Невской Дубровке. Так же, как сейчас, было холодно и темно. Врытые в мерзлую землю заледенелые пушки утопали в снежных сугробах. Заваленные снегом землянки батарей полка освещались кусками кабеля, смоченными в солярке. Было и очень голодно. Ведение огня требовало от физически ослабевших людей такого напряжения сил и воли, на какое способен только русский солдат.

Я мысленно переношусь в один из хорошо знакомых мне дней той зимы. В капонире или в траншее на огневой позиции нельзя разжигать костров; у стереотруб на НП нечем обогреться, и на душе мрак: каждый думает о семье – у многих близкие погибают от голода в Ленинграде, у иных мучаются под гитлеровской пятой в оккупации; тусклые багровые зарева ленинградских пожаров вздымаются до половины неба, отгулы бомбежек я обстрелов Ленинграда докатываются по ледяному коридору Невы. Тысячи людей на неуютной нашей земле гибнут ежечасно…

Сидит вечером Иван Фомичев с бойцами своего взвода управления в низкой и тесной землянке. Телефонист Попсуй даже не представляет себе, где его близкие. У бойцов-разведчиков Долматова и Деревянко семьи в оккупированных районах. Может быть, никогда не узнают родители ясноглазого, красивого парня Бориса Долматова о том, как с полным презрением к огню немецких пулеметов бросился он в ледяную воду Невы, увидев опрокинувшуюся на переправе лодку, вытащил раненого незнакомого политрука и спас ему жизнь Деревянко все-таки полон надежд на встречу со своей семьей (теперь-то мне известно, что надеждам его не было суждено сбыться: недавно в метре от Фомичева он убит при обстреле ПНП – не хотел отойти по траншее от своего командира).

А Фомичев… Фомичев уже знает: Тихвин на днях освобожден от гитлеровцев, но что с его близкими сталось там – ему неведомо. Сидят, обсуждают: удастся ли встретиться со своими? Иван Фомичев – командир, коммунист. Его дело такое, как бы самому худо ни было, должен ободрить всех: «Встретимся! Обязательно встретимся. Не в этом, не в следующем, так и сорок третьем году… Л пока надо побольше этих фрицев уничтожить, которые такую тяжкую жизнь создали ленинградцам!»

А у самого в душе горечь: сколько писем ни посылал в Тихвин – нет с начала войны ответа! Мать Анна Алексеевна, жена Катя – труженица, колхозница; сестренка Настасья, работавшая медсестрой в больнице; пятилетний 'сынишка Юра, полуторалетняя дочка Юлечка.

Что с ними?

И в этот самый вечер звонит Фомичеву политрук батареи Довбыш:

– Вам три письма! Я выслал их с телефонистом Королевым.

– А обратный адрес какой? – встрепенулся всем сердцем Фомичев.

– Не помню!

Фомичев тут же доложил своему политруку обстановку: сильная минометно-пулеметная перестрелка в районе деревень Анненское и Арбузово (возле них в тот день находились на «пятачке» наши роты).

Фомичев ждет, и все разведчики его попритихли.

Входит весь в снегу Королев:

– Товарищ старшин сержант! Принес я вам три письма!

Фомичев смотрит: два – с почерком жены на конвертах, третье – от шефов полка, ленинградцев, рабочих Фрунзенского района. Сразу распечатал одно от жены; пробежав первые строчки («… вернулись в Тихвин, открылись столовая, один магазин, на днях откроют детясли, здание ремонтируют»), стал волноваться: где же главное?

Но в этом письме ничего о семье не сказано; тут же передав его разведчику Деревянко. Фомичев говорит:

– Вот, пожалуйста! Вы сомневаетесь, что в оккупированные районы могут вернутся наши? А видите – освободили! Скоро и вы, может быть, получите такую же весть!

Деревянко начал читать письмо Долматову, Попсую и Королеву, а Фомичев, пробежав глазами первые строки другого письма, написанного ранее, напряженно молвил:

– Подождите! Вот тут более живые факты! И сразу стал вслух читать это письмо.

В нем описывалось, как наши уходили из Тихвина в лес: «Внезапно захватил город, вечером не знали мы ничего, а наутро – бой у деревни Кайвакса, и тут, увидев несколько немецких танков и бронемашин, мамаша взяла всех детей и братнину жену и ушли в лес…»

В лесу встретили беженцев из деревень Кайвакса, Бор, Шомушка и других. Выкопали землянку, прикрыли одеждой и ветками. Жили так дней шесть, километрах в пятнадцати от Тихвина, потом раздобыли пилу, заготовили материал и припрятали его. Поблизости, у шомушских колхозников, оказалась яма с картошкой, они со всеми делились. Двоюродный брат встретил жену Фомичева в лесу, наведался к ней в землянку, опять ушел – партизанил он там с другими…

В том же конверте еще два письма – одно от жены, написанное на шесть часов ранее, другое – от матери, выведенное крупным детским почерком.

«Ваня, вам, наверное, жена Ваша Катя уже писала, как немцы пришли в Тихвин и истерзали вашу любимую сестру, мою дочь Тасю. Моя материнская просьба – отомстить за истерзанную вашу сестру проклятым, что над ней насмеялись. Покуда есть силы, мстите, а ваши дети будут в сохранности, мы их побережем, а вы на фронте мстите! Все равно им не удалось покорить наш город, бежали, бросали танки исправные, которые я, старуха, ходила смотрела. Насколько наглые, что в танках оказались наши игрушки, тряпки, мы не считали их никогда, а им, видишь, понадобились… Бежали они, сбрасывали куртки и одевались в пальтишки женские, чтоб только замаскировать свое подлое рыло…»

Описывала мать, как Тасю похоронили на кладбище, в хорошем гробу: помог райком партии. Когда несли на кладбище, люди собрались, плакали; таких, как Тася, истерзанных, много там хоронили…

Из второго письма жены Фомичев узнал, что же случилось с Тасей. В лес она бежала в туфлях. Решила сходить домой за обувкой. И не вернулась. Когда Тихвин был освобожден, оказалось, что дом сожжен, а в развалинах соседнего двухэтажного кирпичного здания, на полу, среди разбитой мебели, хлама и ветоши были найдены два трупа – Таси и ее подруги, работницы той же больницы.

Фашисты, по-видимому узнав, что два брата Таси – в Красной Армии и что третий, партийный работник, помогает партизанам, пытали девушку. В правую ладонь ее были вбиты два гвоздя, живот и правое плечо пронзены штыком. Босая, раздетая, она лежала в одной нательной рубашке. Левая рука вывихнута. Видимо, Тасю хотели прибить к полу гвоздями, «о при сопротивлении закололи.

«Мама видела ее, и теперь в плохом состоянии, не кушает, лежит. Дали нам комнату, убрали от кирпичей, поставили печурку, и вот сейчас ребята спят, а я решилась тебе написать письмо. Будь таким храбрым, отомсти, как командиры, что дрались под Тихвином, чтоб мы могли сказать, что ты воюешь и пользу несешь!»

– Прочитал я это письмо, – рассказывает Фомичев, – и сразу в голову толчок: неужели я не могу таким быть? Слез у меня не получается, а в груди грустно становится, сжимает, будто сердце усыхает, требует кружку воды, голос сиплым становится… И разговор я все же веду, как мне пи тяжело Все разъяснил я разведчикам, велел спать, а Долматову сменить па посту другого разведчика, Нила Корнильева. И входит ко мне Нил Корнильев, глядит на прикрепленный к стене кусок едва горящего кабеля и говорит:

«Что ж, опять солярки не принесли?»

А я:

«Да погоди ты! Я и при этом свете тебе прочитаю!»

Начал он волноваться, вертит конец горящего кабеля, чтоб мне посветить, стоит, сгибаясь в полроста (землянка-то низкая, метр двадцать пять сантиметров!), в полушубке, в валенках, как в траншее стоял. Прослушал он письмо, говорит:

«Ну, товарищ старший сержант, придет время, и я получу письмо. Только деревня моя далеко от дороги – может быть, не захватили немцы на марше».

Стал он раздеваться, и я ему:

«Получишь, Нил, получишь и ты письмо… от родных… Терпеть надо. Наша основная задача – дать вздохнуть ленинградцам, чтобы он не так хоть обстреливал! А раз твоя семья от дороги далеко, то уж овощи-то должны сохранить, с головами же. Закопают в яму, не умрут с голоду».

Он разделся, сел кушать, хлеба уже не было (мы по триста граммов получали).

«Что ж, – говорю, – ты не оставил на ужин? Надо было так рассчитать, чтоб хватило тебе. Все разведчики хоть по сто грамм оставили, а ты не рассчитал!»