Этим же термином он пользуется, однако, и более содержательно, но зато в некотором смысле и более неопределенно. Во-первых, как я уже сказал, он констатирует наличие низшей и высшей культуры. Во-вторых, он противопоставляет культуру сначала (в «Человеческом, слишком человеческом») варварству, а потом, много позже, — цивилизации (как «одомашниванию» человека; впрочем, он мог сказать и «цивилизованные культуры»). Наконец, в-третьих, он различает в ней признаки, глядя на которые ее можно уже мыслить более отчетливо.
Вот какие это признаки[12]: победа мужского начала над женским; аристократизм («отбор лучших за счет толпы»)[13]; неморальные предпосылки (или «признание имморальности»); признание и использование «ужасающих сторон жизни» как позитивных и даже желательных (то есть, по сути дела, «дионисовское» требование целостности восприятия и приятия жизни[14]); и наконец «пессимизм силы» как отказ от «оправдания несчастья». «Этот пессимизм силы тоже заканчивает теодицеей, то есть абсолютным приятием мира, однако ради тех соображений, по которым прежде его отвергали — а это значит, пониманием этого мира в качестве на деле достигнутого наивысшего идеала…» (KSA, 12, 10 [21]).
В общем, можно сказать, что Ницше пользуется термином «культура» то так, то этак, без особого различения, подобно старому Платону, у которого вообще не было никакого термина (как и у греков вообще — у них было только слово «пайдейа», выражавшее смысл «воспитанность, образованность, цивилизованность»), а потому он пустил в ход привычное слово «справедливость» («дикайосюне»), придавая ему то обычный смысл (воздаяние равным за равное), то неизвестный тогда смысл «эйдос всеобщей жизни как иерархия ценностей»[15]. И все-таки в этой чересполосице у Ницше улавливается некое мощное натяжение, единая направленность: он, кажется, хочет рассматривать всю историю как динамику силы и слабости жизни, ее подъемов и спадов, подходя к ней с совсем иным критерием, чем строение обществ, — например, в одном из фрагментов он говорит: «вместо “общества” —комплекс культуры: вот мой главный интерес (<он —> как бы целое относительно своих частей)» (KSA, 12, 10 [28]).
Все это хорошо (скажет недоверчивый читатель — и пока будет прав в своем недоверии), но какое отношение имеет проблема культуры к матрице и к ее познанию, не говоря уже о борьбе с нею? Ответ на этот законный вопрос будет таким.
Уже раньше Ницше обнаружил связь аполлоновского начала в его сократическом, то есть теоретико-рациональном, модусе с демократией (хотя связал их ненадежно, только через фигуру Сократа). Теперь ему не оставалось ничего другого, кроме установления — тоже пока очень смутного — близости между аристократией и дионисовским началом: близости на основе воли к трагическому приятию жизни во всей ее полноте и, стало быть, волевого, а потому иррационального начала в жизни вообще. Но аристократически-волевое иррациональное начало неизбежно связано с принципом личности, а демократически-рациональное — с его отрицанием в пользу всего коллективного. Окончательными же динамическими свойствами того и другого будут соответственно ослабление и усиление жизни, ее спады и подъемы.
Тут эта еще далеко не завершенная картина ницшевского представления о культуре постепенно осложняется и одновременно как-то неожиданно обогащается мучительной раздвоенностью: дело в том, что хотя культура как некоторая иерархия или негэнтропия, как усиление жизни абсолютно необходима, однако столь же необходимыми Ницше видятся уже не только подъемы жизни (в форме собственно культуры), но и ее спады (в форме, естественно, ее противоположности, варварства) и в каком-то смысле самоотрицание[16]. Он говорит о «необходимости варварства («куда относится и религия», о том, что «человечество должно жить циклами, и это — единственная форма его долголетия», о том, что «культура должна существовать не как можно дольше, а как можно короче, но интенсивней» (KSA, 10, 2 [5]).
Означает ли это в его представлении некоторую музыкальную ритмичность, естественное и необходимое для всякой жизни чередование расслаблений и напряжений, или это форсированное проявление всеприятия существования во всех его видах, в том числе и самых одиозных? Последнее противоречило бы собственной установке Ницше на негэнтропийную избирательность, отбор и иерархию, поскольку равнозначно их энтропийному отрицанию. Оно ей и противоречит, но в этом нет ничего странного — ведь битва, которую он вел, была тотальной и, следовательно, была желательной битвой и с самим собой тоже. Такие битвы человек никогда не заканчивает сам, и тот, кто хочет в них участвовать, должен продолжать их на свой страх и риск, — а уж исход этого продолжения может оказаться каким угодно. Вышеупомянутая избирательность здесь принципиально предоставлена именно этим участникам ницшевских битв: Ницше прямо-таки заставляет их вступать и в свои собственные внутренние, а может быть и внешние битвы…
А пока участники тяжело размышляют, делать ли это, и если да, то как, обратим внимание на хорошо упрятанную боевую позицию Ницше, выраженную им (только для себя, то есть в черновиках) такими словами: «За моим первым периодом скалит зубы лицо иезуитства— я имею в виду: сознательно держаться за иллюзию и принудительно ее усваивать — это и есть базис культуры. Или, иначе: буддизми требование погрузиться в ничто…» (KSA, 10 [23]). Так какая позиция Ницше — иллюзия, маска, а какая — реальность, тело; или, иначе: что у него тут позиция, а что — всего лишь поза? Или все нарочно исполнено так, чтобы никто не смог и догадываться, чтобы всякий сам принимал решение — и не столько за исполнителя, сколько за себя, сам при этом становясь исполнителем?
Это не единственное у Ницше «распутье с тремя камнями»; такого рода распутий в его лабиринте множество, но удовольствие обнаружить другие я любезно предоставляю читателю. Добавлю только, что сюда же относятся и ницшевские утверждения о необходимости (конечно, для усиления жизни)зла и лжи— и еще то, что подобного рода вещи не проделывал, кроме него, кажется, никто за всю историю человечества, если только вместе с просветителями прошлых столетий не считать сознательными обманщиками основателей религий(Ницше думал, что и сам мог бы стать таким основателем, а может быть, даже и пытался им стать; и если бы действительно стал им, то это был бы, наверное, первый в истории случай совпадения просветительской позиции с реальностью).
Стало быть, надо во что бы то ни стало «усваивать иллюзию» — эта-то «хорошо контролируемая глупость», как выразился бы, пожалуй, Карлос Кастанеда, и будет подлинной деятельностью человечества, «базисом его культуры». Это же будет дионисовской, трагической иллюзией всеприятия жизни — иллюзией, потому что ведь на самом деле приятия достойно, по Ницше, далеко не все, а только то, что усиливает и поднимает жизнь. Но зачем, спрашивается, нужно непременно лелеять такую иллюзию? Не затем ли, что идет война, и необходимо с помощью одной иллюзии разрушить другую — аполлоновскую иллюзию всемогущества коллективного разума и исходящий из нее целый пучок вторичных иллюзий?
Итак, иллюзия против иллюзии. Но до таких изощренных боевых приемов (похожих на ложные выпады, засады и фланговые обходы) наш герой дошел далеко не сразу: вначале он «просто» открыто нападал на иллюзии как «предрассудки» и все «слишком человеческое», то есть как на глупость совсем обыкновенную, «неконтролируемую». Не возвращаясь к первым ницшевским попыткам и атакам, иногда еще довольно слабым и нерешительным, попробуем бросить общий взгляд на этот участок боя, как он выглядел в своей середине и в конце.