А теперь, чтобы ни у кого не осталось неясности насчет этого «задания», я наконец позволю себе снова обильно процитировать Ницше (источник тот же, главка 4): «Потаенное и самовластное Неизвестное, имени которому мы долго не можем найти, покуда наконец оно не выявит себя в качестве нашего задания, — этот тиран в нас требует ужасного возмещения за любую попытку уклониться или ускользнуть от него, за любую преждевременную остановку, за любое уравнивание с теми, к кому мы не принадлежим, за любую даже вполне достойную деятельность, если она отклоняет нас от нашего главного дела, мало того, и за любую добродетель, желающую защитить нас от всей суровости, свойственной глубочайшей внутренней ответственности. А если нам вздумается сомневаться в своем праве на собственное задание, если мы начинаем искать себе каких-нибудь поблажек, то ответом всякий раз будет болезнь».

Вот так: болезнь, ни более и ни менее, — за одну только попытку отказа от собственной личности, вернее, даже от шанса стать личностью. Ведь что иное ницшевское «задание», этот «тяжкий груз», но и «величайший дар жизни», если не «конечный результат», если не смысл самостановления — обретение своей личности? Но разве Ницше когда-нибудь пытался всерьез отказаться от своего «задания»? Нет, этого, конечно, не было. Его собственное описание такой «попытки» выглядит, честно говоря, невразумительно: между словами «Мое задание— где оно теперь было? Разве не казалось теперь, будто мое задание отвернулось от меня, будто теперь я надолго утратил на него право?» (предисловие ко 2-му тому «Человеческого, слишком человеческого», главка 3), как будто бы говорящими о ней, и объяснением причин нет никакой подлинной, глубокой связи.

Ведь эти «причины» в смысле самостановления — на самом деле сугубо позитивное свершение: крушение последнего оставшегося идеала, а именно отношения к Вагнеру как личности и пережитые затем тяжелое разочарование, глубочайшая усталость и отвращение к романтической музыке. Это не отказ от задания, а просто личностный кризис, преодоление которого, наоборот, продвинуло Ницше далеко вперед, хотя расплатился он за него, вероятно, одним из самых тяжких переживаний, страданием при виде «ужасающей драмы», которая была таковой, разумеется, только для него лично. Можно, пожалуй, понять эту аберрацию ницшевской самооценки и оценки им своего пути к «заданию» как его «слишком сверхчеловеческое».

(Кстати, пусть читатель не подумает сгоряча, что я считаю, будто вижу своего героя насквозь, будто он передо мной весь как на ладони: даже полностью вымышленный герой, и тот — если он вымышлен хорошо, — таит, обязан что-то таить от своего автора; а уж невымышленнный тем более. Нет, я так, конечно, не считаю. Я только пытаюсь разглядеть, угадать в нем главное, то, что в принципе доступно постороннему глазу. Может быть, я захожу в своем желании немного слишком далеко, туда, где начинается необозримая тайна личности, — и в этой мере рискую ошибиться. Но без риска не бывает познания.)

Поэтому я думаю, что дело тут было тогда (как оно бывает и всегда) в другом: болезнь — наказание вовсе не за отказ от самостановления, а напротив, за самостановление, даже за одну лишь попытку сознательно приобщиться к нему. А лучше сказать, это не наказание, но помеха, и такой помехой может оказаться что угодно, вовсе не обязательно болезнь, как в случае Ницше. Помехой может оказаться всякая будто нарочно и искусно «подобранная» ситуация, в которой энергия, необходимая для самостановления, вынуждена уходить из его русла и течь по любому другому (произвольные примеры таких ситуаций: серьезные житейские проблемы, соблазн успеха и славы, любовь, сильный затяжной аффект вообще и т. д., хотя болезнь, и особенно психическая, — видимо, предпочтительное орудие такого рода). О ранней смерти, кладущей конец всему, я уж и не говорю, — она вполне может быть и, по-моему, бывает непреодолимой помехой самостановлению, свидетельством его поражения. А кто же это, спрашивается, делает попытки помешать человеку стать самим собой, возвыситься над собой?

Никто. Привыкшее все героизировать сознание может увидеть подобную ситуацию в образах борьбы с «ветхим Адамом», даже «войны с собой», но речь тут идет «всего-навсего» о естественном, природном процессе реакции энтропийной стороны бессознательного на негэнтропийный процесс сверхприродного самостановления с его ростом и разгоном сознания и заменой ведущих мотивов деятельности («ценностей») на необычные и небывалые для вида H. sap. sap. По мере того как увеличивается расстояние между энтропийным дном природы и верхушкой растущей за ее пределы личности, растет и напряжение между верхом и низом, напряжение, которое личность ощущает как сопротивление своему росту. Тот, кто выдерживает такое напряжение и сопротивление, кто несмотря ни на что продолжает выполнять свое задание, то есть дело самостановления, становится со временем только сильнее: именно это Ницше и описывает как коллизию «болезни» и «выздоровления», ведущего к «великому здоровью», причем он совершенно верно склоняется к их метафорическому, а не буквальному пониманию.

Это великое здоровье, или, может быть, окончательное опамятование, и есть для Ницше судьба, рок. Такой рок, по его мнению, следует не просто безропотно принимать с каменным, стоическим выражением на лице, но прямо-таки любить, буйно радоваться и дионисийски ликовать (поскольку уж очень тяжело было бы переносить fatum без amor: рок, как известно, суров, — хотя бы потому, что тащит, не спрашивая, хочешь ты этого или нет). А как же сопротивление и всяческие болезненные помехи? Что же такое все-таки рок — помехи или побеждающее их самостановление? Не становится ли последнее сильнее первых, пройдя какой-то загадочный рубеж и достигнув качества полной необратимости и неуязвимости[11]?

Да, такой рубеж, видимо, есть. Если личности удалось, а это действительно дело удачи — Ницше не случайно так много говорит об «удавшихся», имея в виду отнюдь не житейские, деловые или политические удачи, — так вот, если ей удалось накопить достаточно энергии самостановления, достичь «критической массы», она пересекает некую границу, за которой ее интересы и самая природа становятся все менее «личными» и заодно все менее уязвимыми для энтропии. Они становятся все более сверхличными и даже как бы коллективными — но суть этой новой коллективности совсем иная, и тут нужно новое имя (есть в русском языке одно готовое, но мне вовсе не хочется им пользоваться). Великий терминатор, кстати, ясно это чувствовал — в неотправленном письме к Вагнеру (начало рокового для их отношений 1878-го года) он говорит: «Хотя… я не знаю никого, кто мыслил бы нынче сходно со мною, но мне кажется, будто я мыслил не как индивид, а как коллектив, — такое вот странное ощущение одиночества и общности <зараз>. — Скачущий впереди герольд, который точно не знает, следует ли за ним войско и есть ли войско вообще».

Да, теперь главное уже сделано, собственная личность сложилась и окончательно созрела; ей уже нет дела до себя, до своего «я». Теперь ее дело — отдавать все созревшее. Плод, доросший до своего предела, должен упасть на землю, так сказать, стать жертвой манам и сгнить, умереть, чтобы появилась новая жизнь. Этот плод — собственное «я» личности; сама же личность много больше и шире «я».

Такая личность уже в принципе недоступна воздействию энтропии, но зато тем более доступна своей негэнтропийной судьбе. Что же такое судьба? По-видимому (другого ответа я не знаю), это индивидуальная целостность человека и мира. Такая целостность — в зависимости от того, какой человек в ней участвует — может иметь более или менее человеческое лицо. Чем в большей степени человек — личность как бесконечное задание, тем более личностные черты у лика и повадки его судьбы. Чем более человек задан своей коллективной природой, тем меньше его судьба похожа на лицо и тем больше она подобна колее — накатанной и в принципе одинаковой для всех, тем больше она состоит из случайностей, безразличных к индивиду и потому бессмысленных.