— Как же ты, Микитка, здорово попом оделся!
— Да, здорово. Все утро рожу кирпичом тер, с паклей возился, бороду прилаживал, а теперь — на-ко-ся! вся по отклеилась! И подушки все порасползлись, никакого виду нет.
— Где же ты, Петушок, рясу взял?
— Моя ведь сестренка, Дунька, у попа служит. Он ее прибил, она, значит, со зла у него старую рясу подлапала. День-другой, говорит, подержать можно, не хватятся.
— Ну, брат, не горюй. Мы эту штуку отмочить всегда успеем. Только испортил ты нам дело, — мы тут было для батюшки каток устроили.
— Вот уж нашла коса на камень, — засмеялся Мишка Волдырь.
Когда все вернулись и уселись вокруг стола, Мишка Волдырь стал рассказывать.
— Поспорили мы, значит, полечу я или не полечу. А я по правде лететь вовсе не боялся. Наше дело простое: упадешь — не пропадешь, встанешь и пойдешь. На другое же утро я наладил на Ходынку. Вышел это я и прямо на меня трамвай номер шесть. Я мимо кондукторши на переднюю площадку; еду. Буржуйчик один тут случился, обхвата в четыре, — я за ним, как за горой. Еду я, а до Ходынки не ближний свет, — тут-то меня оторопь взяла. Ну, скатушусь! Это тебе не с дерева упасть.
Вот она и Ходынка. Сколько видно — все забор, забор и забор. А внутрь — тпру, дяденька! Двое ходов — с одного угла ход, с другого— ход. В дверях часовой — пропуска смотрит.
Подошел я к одному часовому.
— Пусти меня, говорю, дяденька, пройти.
А он засмеялся.
— Ишь ты, говорит, муха, туда же!
Я наседаю.
— Мне очень, говорю, нужно посмотреть, как летают.
— Ну, вот и смотри!
Тут прямо из-за забора — р-р-р… вылетел самолет, низко так, что я аж пригнулся. Крылья в стороны, и пошел, и пошел, и пошел, — все кверху забирает. Гул, — ветром даже пахнуло от него. И человека видать, и даже видать, как под самолетом колесики еще вертятся — с разгону.
Не пустил, проклятый.
Я так смекаю, и просить нечего, нужно изворотом брать.
— Эх думаю, — был бы тут Кочерыжка!
Глядь, а Кочерыжка с трамвая спрыгивает.
Приехал, значит, посмотреть, как я летать буду. Мы с ним раз, два, — он в сторонку отошел, из кармана ножичек вынул, и стал забор колупать — гляделку делать.
А я стою, жду, пока караульный с места снимется, побежит за Кочерыжкой. Мы у второй двери устроились; первый караульный сразу раскусил бы, в чем штука.
Только ковыряет Кочерыжка, ковыряет, а часовой хоть бы что!
Не вытерпел Кочерыжка, ко мне подходит.
— Я, говорит, уже целую дырку провертел, инда рука устала.
Тогда я ему говорю: — лезь на забор.
— Полезешь на него, как же, — говорит Кочерыжка. — Уцепиться не за что.
— А ты в дырку палочку какую-нибудь вставь, о нее обопрись.
Тут я ему как раз подходящий сучок дал, рядом валялся.
Часовой, как его, моего дорогого товарища, на заборе увидал, сорвался к нему:
— Я — кричит, — стрелять буду!
А я тем случаем в дверь хлынул и разом своротил вбок, вправо.
Сарай там стоял серый, — не разобрал со спеху, не то деревянный, не то железный, а как будто железный, величиной — их ты! Хоть на тройке катайся.
Я за ним, за углом притаился, осматриваюсь. А тут в сарае ворота растворились, — не то, чтоб в раствор, а в стенки вобрались, как в трамвае. Выкатили оттуда махину, — в точности жаба. Теперь уж я знаю, это пассажирский был самолет, Юнкерс, который пять человек подымает. Стали его мыть и чистить, — если кто видел — так точно автомобиль моют. Терли его, терли, вытирали, мне интересно было пойти посмотреть, из чего у него винт сделан. Только я из-за угла сунулся — гляжу, — на площадке, что против других сараев, садится самолет — легкий, защитного цвета, военная штучка. Земли колесиками коснулся, подскочил легко, эдак ухарски раскатился и враз повернул к ангару. А пропеллер все еще вертится.
Я тогда всякий страх забыл — выгонят — пусть выгоняют, снова залезу, — и к этому самолету подхожу.
Никто на меня как-то большого вниманий не обратил.
Самолет двухместный, одно сиденье позади другого, и пулемет. Эти самолеты у них называются истребители.
Вышли из него двое — в кожаных шлемах, в меховых куртках, хотя день был не очень холодный.
Так они весело разговаривают, осматривают машину.
Потом стали закуривать.
А тут подходит к ним высокий очень человек, рыжий совсем, тоже в коричневом шлеме и с трубкой в зубах.
— Матвей Никанорычу! Как живете?
Обрадовались те двое и хлопнули его по рукам.
— Я, — говорит, — всегда хорошо живу. Вот, хочу вашу машинку попробовать!
— Что ж, это можно, — отвечал тот, что пониже.
— А вы не полетите со мной? — спросил его рыжий.
— Я бы, Матвей Никанорыч, рад с вами полететь, да живот разболелся — просто невтерпеж, — несвежей колбасы поел, что ли. Давайте, мы вас одного отправим.
Рыжий уселся на первое сиденье, взялся за ручку, ноги уставил в педали. А те чего-то около винта возиться стали; потом крикнули:
— Контакт!
— Есть контакт! — ответил рыжий.
Те двое быстро эдак руками винт перебирают, раскручивают.
Возились, возились, самолет ни тпру, ни ну.
Отошли в сторонку.
Опять подошли, пыхтят.
— Контакт!
— Есть контакт!
Тот, маленький, вдруг в три погибели как согнется! За живот схватился. А другой все работает.
— Контакт!
— Есть контакт!
Рыжий, летчик, значит, сидит терпеливо, хоть бы слово сказал. Потом из самолета выскочил, побежал к носу, тоже там копошиться стал.
— Ну, есть, сейчас летим! — крикнул рыжий.
Пошел было садиться, да опять к винту подбежал.
Тут меня будто дернуло. — «Лети, Мишка-Волдырь, — подумал я, — где наша ни пропадала!». И, значит, угрём ко второму сиденью, вскарабкался, юркнул в него, калачиком свернулся, гляжу. Ей-ей, я тогда меньше котенка места занимал! Им меня не видать было.
Слышу, тут рядом, рыжий, Матвей Никанорыч, сапогами грохнул, сел.
— Контакт!
— Есть контакт!
Как загудит, как завоет! Самолет весь — в дрожь, будто лихорадка трясет, дергается, как пес на цепи. Ничего не слыхать, — гул все глушит. Потом тихо немного стало. Слышу:
— Пускай!
Двинулись! Ей-ей, двинулись! Трясти стало толчками, — по земле запрыгали. Гул все кроет, в ушах звенит.
Тронулись мы, и не знал я даже, по земле мы еще бежим, или уже по воздуху. Винт гудёт— человека с ног сбить может одним таким гудом. Только тут вдруг книзу меня как тряхнет — на левую сторону. И так как я ухом к полу прижат был, то послышалось мне, будто что-то под полом хрупнуло.
И сейчас же нас подбросило вверх, и тут самолет потек будто по маслу.
Вот оно, когда подымаемся, — думаю я, а выглянуть боюсь: рано еще. А выглянуть хочется! Все-таки я долго крепился. Потом не выдержал. Поднялся и глянул. И только тогда понятно мне стало, что лечу.
Сердце, правду сказать, тогда у меня из груди чуть не выскочило, и на горло как-будто мне кто-то коленкой наступил, — комок подкатился. Сел я уж совсем на сиденье, впереди меня— спина его в кожаной куртке, и шлем, — в бортик я тогда вцепился, гляжу вниз. Глубоко внизу полосками улицы, крыши квадратиками, трамваи как спичечные коробки ползают, люди — мурашками. Солнце как раз вышло, пуговками купола заблестели; а мне холодно, пальтецо у меня для полетного дела не приспособленное, зубами стучу.
Летим.
Я думаю — оглохну от шума, очень мотор гудёт и ветер мимо нас тянет. За бортик выглянуть совсем нельзя: воздух в лицо упругий, гуще воды.
Тут, значит, рыжий, покойный, то есть, Матвей Никанорыч, обернулся и меня увидал.
Что он крикнул, не знаю, не слышно было, только рот у него очень широко открылся и глаза изо лба чуть не выскочили. Видно, даже руль в руках трепыхнулся, — нас разом метнуло.
Летим.
Нет-нет, он ко мне обернется, посмотрит, плечами пожмет и опять спиной ко мне.
Только я тут уже увидал, что добряк — человек. Другой бы — во, как смотрел, грозно бы смотрел, а этот только сперва глаза пялил, а потом смеяться стал.