И, пока я стоял перед ее пианино — оглушительно безмолвным сейчас инструментом — и разглядывал фотографии в рамках, расставленные на нем, я впервые осознал: из всего, что Изабелла любила в этой жизни, больше всего она любила меня.

Мы произносим наши клятвы, садимся в машину, разрезаем торт, вальсируем в нашем первом танце...

Я смотрел на все эти фотографии тысячу раз — возможно, каждый день — но смотрел походя. Они казались мне милыми и... совсем обычными, по своему чарующими в нашей обычной рутинной жизни. В конце концов, едва ли вообще найдется такая пара, у которой не оказалось бы пачки подобных фотографий. Однако в тот день, стоя один в нашей комнате, я увидел и действительно понял с пронзительной ясностью, что именно я, Рассел Монро, был главным достоянием Изабеллиной жизни.

Я, Рассел, который пять миллионов лет назад случайно наткнулся на нее, читающую в апельсиновой роще томик стихов.

Я — тот, кто поклялся вечно любить и почитать ее.

Я — тот, кто сидел в машине напротив дома Эмбер Мэй Вилсон, причем не единожды, а целых четыре раза, и — мучился вопросом, имею ли право войти, и знал, что однажды ночью все-таки в него войду.

Я — тот, кто вечно таскал с собой фляжку, чтобы никогда не быть слишком далеко от своего возлюбленного виски.

Я — тот, кто оставил ее одну, чтобы она упала в своей собственной ванной.

Я — тот, кто оказался отнюдь не первым, кого она по радиотелефону, который всегда в кармане ее одежды, позвала помочь подняться с пола ее страдающему, беспомощному телу.

Все равно именно я оставался ее главным сокровищем.

Солнечный свет продолжал прожигать комнату, прорывался в глубины моих глаз. Из-за него я чувствовал себя еще более одиноким, раскрытым, разоблаченным.

Когда я взглянул в зеркало, вмонтированное в створки платяного шкафа, то не увидел никакого Рассела Монро, а — лишь силуэт чего-то человекоподобного и — пустого блестящую оболочку, и только. Интересно, не то ли это было, что видела Изабелла, когда смотрела на меня: всего лишь контуры человека — там, где должна была бы находиться его сущность.

Я пошел вниз, с особой остротой реагируя на звук собственных шагов в опустевшем доме.

* * *

Джо Сэндовал, широколицый и дюжий, делал что-то со своей входной дверью, когда получасом позже я подъехал к его дому.

Он и Коррин жили в Сан-Хуан-Капистрано, в тихом городке, к югу от Лагуны, известном главным образом своей церковью, к которой ежегодно в марте прилетает огромное количество ласточек, в результате чего и церковь и ласточки превратились в легенду и — в место паломничества туристов. В этой же церкви венчались мы с Изабеллой — в знойное сентябрьское воскресенье, так похожее своей одуряющей жарой на сегодняшний день.

Сделав глоток из серебряной фляжки, я взглянул на выгравированную на ней надпись — «Со всей моей любовью. Изабелла».

Прервав свою работу, Джо молча наблюдал за тем, как я приближаюсь к нему.

За долгие годы работы на ранчо «Санблест» лицо его потемнело и испещрилось морщинами. Глаза его всегда, даже в сумерки, настороженно прищурены, что никак не вяжется с его в общем-то добродушным характером. По обыкновению его черные, с проседью волосы гладко зачесаны назад и стянуты на затылке в маленький хвостик.

Отложив отвертку, Джо протянул мне тяжелую, мягкую руку, сказал:

— С ней все в порядке.

— Сильно ударилась?

— Да нет, просто синяк, хотя порядочно напугалась. Входи. — Он обнял меня и ввел в дом, распахнув передо мной дверь. И только теперь я заметил, что он устанавливает второй засов, — определенно на случай появления Полуночного Глаза. — Коррин расстроилась, — прошептал он, когда мы вошли. — Ну, ты сам понимаешь...

Гостиная у них — маленькая, но уютная, обставлена недорогой мебелью от Сирса, имитирующей стиль времен первых американских колонистов. На дощатом полу — овальный плетеный коврик; на одной стене — семейные фотографии, а в углу над телевизором — простенький алтарь Девы Марии. Диван и кресла укрыты турецкими коврами ручной работы. На кофейном столике — томик Библии. В окне шумно гудит кондиционер. А рядом с ним стоит дробовик для охоты на оленей.

Коррин сидела в качалке, но встала, когда я вошел. Я обнял ее с искренней нежностью, чуть омраченной некоторой опаской, с которой большинство мужчин относится к своим тещам. Поначалу она приняла меня безоговорочно как мужа своей дочери, но постепенно, в течение последнего года, ее уважение ко мне колебалось в зависимости от того, как я заботился — или не заботился — об Изабелле. Никогда ни единым словом не обмолвилась она ни о чем таком, но я чувствовал: по мнению Коррин, я уделял ее дочери внимания много меньше, чем мог бы. Меня, в свою очередь, начало обижать такое ее отношение, хотя, признаться, не раз мне самому приходила в голову мысль: ведь и перед самим собой я выгляжу не очень-то красиво и если должен обижаться, то лишь на себя. Мужчина вообще устроен так, что его собственная совесть стремится предать его.

Для мексиканки Коррин — довольно высокая. Ей, как и ее мужу, пятьдесят лет, всего на десять лет больше, чем мне. Несмотря на свой рост, она очень изящна, одевается с безупречной аккуратностью, а когда улыбается, становится ослепительно красивой. У нее такая улыбка, за которую можно и жизнь отдать. На животе у Джо белеет ножевой шрам — свидетельство одной из тех битв, в которых он участвовал на пыльных темных улочках Лос-Мочиса, чтобы защитить ее честь и добиться ее руки. Сразу после свадьбы, летом шестьдесят четвертого года, они подались на север, а год спустя у них появилась дочь — Изабелла. Она оказалась их единственным ребенком.

Коррин обняла меня и снова опустилась в свою качалку.

— Спит пока, — сказала она. — Садись, пожалуйста.

Я продолжал стоять и смотрел в коридор.

Джо опустился на диван, мельком взглянул на жену, потом на меня.

Сейчас именно тот самый момент, когда решится, выиграю я или проиграю. Дело чести, а может быть, даже и гордости — выиграть битву здесь, в этом доме.

Поэтому я прошел мимо дивана, на котором сидел Джо, двинулся по коридору и открыл дверь в комнату Изабеллы.

Она лежала на спине. Крепко спала. Ветерок от свисавшего с потолка вентилятора легко колыхал простыню на ее шее.

В комнате, затененной раскидистым перечным деревом, росшим за окном, на заднем дворе, — прохладно.

Со стены, что в головах Изабеллы, кажется, прямо на нее смотрит агонизирующий пластмассовый Христос.

Дешевизна его почему-то рассердила меня, как и Его равнодушие к раковым клеткам, необузданно и, как я полагал, с Его благословения, растущим в прелестном теле Изабеллы. Попросить Его о помощи — значит унизиться перед Ним.

Я осторожно притворил дверь и вернулся в гостиную, где опустился на диван, рядом с Джо, и стал смотреть через окно на улицу.

— Хотел бы ты, чтобы Изабелла некоторое время пожила у нас? — спросила Коррин.

— Конечно, нет.

— Почему, Рассел?

— Потому что она — моя жена, и мой долг — заботиться о ней.

Осуждающее молчание Коррин смешалось с гулом кондиционера. Джо поднялся, прошел на кухню, вернулся с кувшином ледяного кофе и тремя стаканами.

Все наши разговоры с Джо проходили исключительно за холодным кофе, из чего я сделал вывод, что Изабелла рассказала им о моем пристрастии к выпивке. Или от меня все еще пахло виски и пивом?

— Ну раз уж ты заговорил о долге, Расс, почему бы не расценить ее временное проживание у нас своего рода передышкой — для тебя?

— Не нужна мне никакая передышка. Я уже скучаю по ней.

— Иногда бывает очень даже неплохо поскучать, — заметила Коррин.

— Это явно не тот случай.

Джо налил кофе и протянул мне стакан. Коррин не отреагировала, когда он протянул стакан ей, хотя он, как я заметил, внимательно посмотрел на нее при этом. Я понял. Он разрывается между безусловной убежденностью в том, что муж должен жить с принадлежащей ему женой, и мощными материнскими инстинктами собственной супруги. И, судя по всему, он не хочет спешить с выводами на сей счет.