Егору стало нехорошо от Гринькиных шуток, он нахмурился и, ничего не сказав, полез в карман за табаком.

– Не глянутся мои слова, – заметил Гринька старику. – А?

– Твои слова редко кому поглянутся, – сказал старик. – Он ведь земляк твой, из Баклани.

Гринька враз утратил беспечность, впился в Егора маленькими жуткими глазами.

– Нет, не помню, – сказал он. – Чей?

– Любавин.

– А-а… – Гринька опять лег, закинул руки за голову, долго молчал. – Помнишь, меня водили за коней Беспаловых.

– Помню.

– Я тоже помню. Я всех тогда запомнил. Любавиных не было. Правильно?

– Где не было?

– Бил кто-нибудь из Любавиных меня?

– Нет.

– Правильно. Давай, Кузьмич, медовухи. Мне что-то тоскливо сделалось.

– Давай-ка лучше поспим маленько, – сказал старик. – Да и парень умаялся с дороги, пусть отдохнет. А потом выпьем, этого добра не жалко.

– Согласный, – сказал Гринька. – А ты?

Егор усмехнулся:

– Я тоже.

Ему постелили на полу. Старик полез на печку.

Егор с удовольствием вытянул натруженные за ночь ноги, зевнул.

В два маленьких оконца вливался ранний свет. Постепенно в избушке все четче обозначались отдельные предметы: печь с большим, неуклюжим чувалом и с непомерно широким устьем, кадка в углу, куль с мукой, старенькое ружьишко на стене, волосяные маски от пчел, пучки сухих трав… Откуда-то – Егор не понимал откуда – потягивало свежим воздухом. На стене, над дверью, шевелились слабенькие тени – под окном стояла березка, и ее чуть трогал утренний ветерок.

Егор заснул незаметно, но и во сне все от кого-то убегал, а ноги плохо слушались, и сердце замирало от страха. Потом – не то приснилось, не то почудилось: как будто он так и лежит на полу в избушке. На печке спит старик Малышев, на кровати – Гринька. Вот Гринька полежал-полежал, зевнул и сел.

– Не спится.

– Мне тоже, – сказал Егор. – Ты Макара, брата, не знал?

– Знал, как же! Он атаманил в одной шайке.

– Так вот – убили Макара.

– Да ну?! Кто? – Гринька опять, как давеча, уставился на Егора страшными глазами.

– Уполномоченный у нас… Кузьмой зовут. На Клашке Колокольниковой женатый.

– Так чего же ты ушел из деревни?

– Я все равно его убью. Он тоже недолго погуляет. Примешь меня в свою шайку?

– Конечно. Ты Маньку-то любил свою?

Егор помедлил с ответом.

– А ты откуда знаешь про… Откуда ты все знаешь?

– Знаю, добрый молодец! – сказал Гринька и захохотал. – Я все знаю.

– Любил. Мне теперь тоскливо без нее.

– Ничего, не тоскуй. Сейчас выпьем. Правильно сделал, что убил.

– Кого?

– Уполномоченных-то.

– Я говорю: без Маньки мне теперь тоскливо будет.

– Ничего. Сейчас выпьем.

– Я же не хотел ее убивать. Я только ударить хотел, а получилось…

– А Яшу Горячего тоже ты убил?

– Нет.

– Ты мне не ври, добрый молодец! – Гринька опять громко захохотал, а глаза смотрели пронзительно. – Я ведь все знаю. И ты мне никогда не ври. А то я тебе самому сейчас голову отверну!

Гринька встал и начал кривляться над Егором, и все хохотал оглушительно… Егор всмотрелся лучше и увидел, что у Гриньки нет лица. А Гринька подходил все ближе к нему и все хохотал и кривлялся… Егор проснулся от ужаса, охватившего его.

…Гринька, скорчившись в кровати, надсадно кашлял. Егор пошевелился, Гринька повернулся к нему.

– Вот, брат, до чего… – прохрипел он. – Всю душу выворачивает.

– Простыл?

– Простыл… Кузьмич! А Кузьмич!

Старик на печке поднял голову.

– Чего?

– Хватит спать! Давай медовухи.

Малышев протяжно зевнул и полез с печки.

– До чего утренний сон хороший!

– Ты как жених спишь, – упрекнул его Гринька.

– А чего ж? Я людей не убивал – душа не болит, – непонятно, к чему он сказал это. То ли недоспал – обозлился на Гриньку; то ли из ума стал выживать, забывает, с кем и о чем не следует говорить. Скорей всего не подумал и брякнул.

Гринька внимательно посмотрел на старика.

– Ты к чему это?

– Да так… присказка такая есть.

Гринька промолчал.

У Егора совсем пропал сон.

Было уже светло.

Позавтракали.

Егор напоил коня из колодца, спутал и пустил около ограды. Взял у старика драный тулупишко и полез на вышку. От выпитой медовухи голова отяжелела, и сон снова обуял Егора.

На вышке было хорошо – тепло. Сквозь многочисленные щели крыши глазело солнце. Пахло пылью и старой кожаной сбруей. На карнизе дрались воробьи.

– 18 -

Кузьма вернулся домой через неделю. Похудел, оброс смешной рыжей бороденкой.

Домашние встретили его гробовым молчанием. Даже Николай не нашелся, что сказать сразу.

Кузьма разделся, ополоснул в сенях лицо. Когда вошел с мокрым лицом, Клавдя молча подала ему полотенце.

– Баню можно истопить? – спросил Кузьма, ни к кому в особенности не обращаясь.

– Баню надо, – поддержал Николай.

– Истопим, – сказала Клавдя.

Кузьма прошел в горницу и стал раздеваться – хотел спать лечь.

Вошел Николай, плотно прикрыл за собой дверь.

– Ну как? – участливо спросил он.

– Нет… Ушел.

– Ушел, – Николай сел на краешек кровати, глядя на Кузьму с отеческой неподдельной заботой. – Его теперь в горах надо искать.

– Где?

– В тайге, в горах. Там знакомство у Емельяна…

– Посоветоваться надо с председателем.

– Председателем-то счас другой. Пьяных Павел…

– Я слышал. Он ваш, кажется, бакланский?

– Наш, ага. Сейчас только нету у него тут никого. Мать была, в позапрошлом году схоронили. А он, как в армию тогда взяли, в тринадцатом, однако, так его с тех пор не было. Никто не знал, иде он. А когда выбирали, рассказал: воевал сперва в империалистической, а потом за советскую власть. Барона тут какого-то гоняли… А счас потянуло, видно, на родину…

– Хороший мужик?

– Дык вить… как скажешь? Его толком-то никто не знает. Ушел молодым ишо… В парнях вроде не выделялся, жили бедновато. Отца в японскую убило, а мать – чего она? А он – малолеток, незаметный… Хороший, говорят. Лизара нашего попер от себя, – Николай усмехнулся, качнул головой. – Третьего дня приходит пьяный. «Выгнали», – говорит. Давно пора…

Председателя в сельсовете не было. Сказали, в школе.

Кузьма пошел в школу.

Дороги подсохли, затвердели. Под плетнями зазеленела молодая крапива. Мирно и тепло в деревне, попахивает дымком и свежевыпеченным хлебом… Опять была весна. Надо бы радоваться, наверно, а на душе неспокойно. Тяжело, что Марьи нет. Невыносимо тяжело и больно, что виноват в этом он. Как страшно и просто все вышло!

Захотелось очень поговорить с Платонычем. И он стал сочинять ему письмо (он иногда матери тоже «писал» письма).

«Дядя Вася!

У нас опять весна. Много всякого случилось без тебя – Марью убили, Яшу… Мне сейчас трудно. Жалко Марью, сердце каменеет… С семьей у меня тоже вышло как-то не так. Но школа твоя уже достраивается, скоро совсем достроим. Хорошая получилась школа. Ребятишки учиться будут, скакать, дурачиться, и ты будешь как будто с ними. Я теперь понял, что так и надо: все время быть с людьми, даже если в землю зароют. А с Марьей-то – я виноват. Не могу людям в глаза глядеть, дядя Вася. Хоть рядом с тобой ложись… Сергея Федорыча еще не видел и не знаю, как покажусь. Плохо!»