Как долго, как же долго, думал Айгенблик. Это не потому, что он бежал от работы или страшился связанных с нею испытаний. Его паладины старались облегчить ему задачу, и он был им благодарен, но жалкое нынешнее амикошонство, похлопывание по спине и прогулки под ручку оставляли его равнодушным. Его никогда не заботили церемонии. Он был человеком практическим (или полагал себя таковым), но если его народ — который он уже считал своим — хотел от него именно этого, что ж, ладно. Человек, который без жалоб спал среди волков Тюрингии и скорпионов Палестины, уж как-нибудь не ударит лицом в грязь, когда приходится ночевать в мотелях, обхаживать стареющих устроительниц приемов и спать урывками в самолетах. Иногда только (как теперь) необычность его долгого путешествия, слишком уж недоступная пониманию, вызывала скуку. Великий сон, столь ему привычный, начинал притягивать к себе, и Айгенблику хотелось снова склонить тяжелую голову на плечи товарищей и закрыть глаза.

При одной этой мысли веки его начинали смыкаться.

А затем возникла, прокатившись из стартового пункта во всех направлениях, та самая штука, которую ощутил или услышал Оберон в Городе: штука, на миг превратившая мир в переливчатый шелк или же показавшая под другим углом его переменчивый, как у тафты, рисунок. Оберон принял эту штуку за бомбу, но Рассел Айгенблик знал: это была не бомба, а бомбардировка. Подобно действенному тонизирующему средству, она пробежала по его жилам. Усталость сняло как рукой. При завершающих словах панегирика в свою честь Рассел Айгенблик вскочил. Глаза его горели огнем, губы были сурово сжаты. Всходя на подмостки, он театральным жестом развеял по ветру листки с тезисами Лекции. Огромная аудитория при виде этого выдохнула и разразилась приветственными криками. Обеими руками ухватившись за край кафедры, Айгенблик наклонился вперед и проревел в готовый принять его слова микрофон:

— Вы должны изменить свою жизнь!

Волна удивления, волна его собственного усиленного техникой голоса омыла толпу, приподняла ее, ударилась в заднюю стену и вернулась, чтобы разбиться над его головой. «Вы должны. Изменить. Свою жизнь!» Волна, цунами, повернула обратно к ним. Айгенблик торжествовал, увлекая толпу и словно бы заглядывая в глубину каждой пары глаз, каждого сердца. Они тоже это знали. Слова теснились в его мозгу, выстраиваясь фразами, взводами, полками, сопротивляться которым было бесполезно. Он выпускал их на поле боя.

— Приготовления закончены, голосование состоялось, жребий брошен, решающий час наступает! Все то, чего вы больше всего боялись, уже свершилось. Ваши извечные враги держат в своих руках все карты. К кому вам обратиться? Крепостные стены в трещинах, доспехи бумажные, смех — старинное ваше оружие — звучит упреком в ваших устах. Ничто — ничто не оправдывает ожиданий. Вы глубоко заблуждались. Смотрели в зеркало и видели перед собой прежнюю длинную дорогу, но она зашла в тупик, туда, где нет пути. Вы должны изменить свою жизнь!

Айгенблик выпрямился. Такие ветра разбушевались во Времени, что он с трудом разбирал собственные слова. В их водовороте неслись вооруженные герои, наконец взошедшие на коней, — сильфы, одетые для битвы, сонмы сильфов среди воздушных масс. Взывая к разинувшей рты толпе, бичуя ее и обличая, Айгенблик почувствовал, что освобождается от оков и наконец предстает во всей своей цельности. Словно бы он мгновенно вырос из старого поношенного панциря и с восторгом облегчения чувствует, как тот трещит и раскалывается. Он молчал, ожидая, пока всё до единого слова дойдет до слушателей. Толпа затаила дыхание. Вновь прорезавшийся голос Айгенблика, громкий, низкий, вкрадчивый, заставил всех содрогнуться.

— Хорошо. Вы не знали. О нет. Откуда бы ва-ам знать? Вы никогда не задумывались. Забыли. Не слышали. — Наклонившись вперед, Айгенблик скользнул взглядом по их головам, как грозный родитель, готовый проклясть своих чад. — Что ж, на этот раз прощения не будет. И так слишком многое прощено. Вы это, конечно, понимаете, вы знали это с самого начала. Если в глубине души вы предвидели, что это случится, — предвидели, не отпирайтесь — то надеялись, наверное, на повторное незаслуженное снисхождение; думали получить еще шанс, как бы плохо ни использовали предыдущие; мечтали, что в последний момент вас не заметят, вас, именно вас, пропустят, не сосчитают. Всех остальных поглотит катастрофа, а вы уцелеете. Нет! Только не в этот раз!

— Нет! Нет! — кричали они ему в испуге. Душа его взволновалась, преисполнившись глубокой любви и жалости к ним за их беспомощность, и он сделался силен и могуч.

— Нет, — проговорил Айгенблик мягко, воркующим голосом, укачивая их в объятиях бездонного гнева и жалости, — нет, нет, Артур спит на Авалоне; у вас нет защитника, нет благой надежды; выход один — сдаться, разве вы еще сомневаетесь? Сдаться — в этом единственное спасение; предъявить заржавленный меч, бесполезный, как игрушка. Предъявить себя, беспомощных, не знающих ни причин, ни следствий, состарившихся, растерянных, слабых как дети. И все же. И все же. Жалкие и бессильные, — медленными движениями он жалостливо простер к ним руки, словно желая всех обнять и приголубить, — готовые угождать, исполненные любви, проливающие младенческие слезы и молящие только о милости и снисхождении; и все же, все же. — Руки упали, большие ладони вновь обхватили края кафедры, словно это было оружие; пожар вспыхнул в груди Рассела Айгенблика, и сердце охватила ужасающая благодарность за то, что он может наконец склониться к микрофону и произнести: — Все же жалости вы не дождетесь, ибо у них ее нет, страшное оружие не остановите, ибо оно уже вынуто из ножен, и ничего не измените, ибо это война. — Он ниже склонил голову, приблизил губы сатира к ошеломленным микрофонам и оглушил зал шепотом: — Леди и джентльмены, ЭТО ВОЙНА.

Непредвиденный шов

Ариэл Хоксквилл в Городе тоже ощутила перемену, похожую на мгновенную менопаузу, но происшедшую не с ней, а со всем миром. Стало быть, Перемена; Перемена не с маленькой, а с большой буквы прокатилась по пространству и времени; или же мир запнулся о толстый и непредвиденный шов в бесшовной ткани.

— Ты это почувствовал? — спросила она.

— Что почувствовал, дорогуша? — отозвался Фред Сэвидж, все еще хихикая над кровожадными заголовками во вчерашней газете.

— Ладно, бог с ним. — Голос Хоксквилл звучал мягко, задумчиво. — Теперь о картах. Что-нибудь вырисовывается? Подумай хорошенько.

— Туз пик перевернут. Пиковая дама в окне твоей спальни, свирепая как волчица. Бубновый валет снова на дороге. Червовый король, это я, детка. — Он начал негромко напевать сквозь зубы (цвета слоновой кости) и, не вставая, проворно ерзать по длинной, истертой ягодицами скамье в зале ожидания.

Хоксквилл явилась на большой Вокзал, чтобы обратиться к своему старинному оракулу. Она знала, что он обретается здесь почти каждый вечер после работы, сообщает незнакомцам странные истины, водит узловатым, похожим на корень в комьях грязи указательным пальцем по вчерашней газете, тыкая в интересные места, которые пассажиры могли пропустить, или рассуждает о том, как женщина, которая носит мех, усваивает пристрастия соответствующего животного. (Хоксквилл подумала о робких девушках из предместья, одетых в кроличьи шубки, выкрашенные под рысь, и улыбнулась.) Иногда она приносила сэндвич, чтобы присоединиться к Фреду, если он закусывал. Уходила она обычно более мудрой, чем приходила.

— Карты, — сказала она. — Карты и Рассел Айгенблик.

— Ах, этот фрукт… — Сэвидж ненадолго задумался. Потряс свою газету, словно надеялся вытрясти оттуда тревожные сведения. Но ничего не выпало.

— Что это? — воскликнула она.

— Черт меня возьми, если сейчас не приключилась какая-то перемена. — Сэвидж взглянул вверх. — Чего-то… Что это было, как ты сказала?

— Я ничего не говорила.

— Ты назвала имя.

— Рассел Айгенблик. В картах.

— В картах. — Он аккуратно сложил газету. — Этого хватит, — сказал он. — В самый раз.