Глупец. Он отвел взгляд. В чем заключалась суть? Как бы благосклонно это здание ни приняло его дело во всей его сложности (бросив новый косой взгляд, он уверился, что все к тому и шло), пользы от этого ждать не приходится. Как мог он обо всем забыть? Подачек, которые они ему выделяли, хватало, чтобы не умереть с голоду, чтобы ставить подписи (от злости все более неразборчивые) под документами, отказами, исками и доверенностями, которые преподносились ему с таким видом, с каким эти каменноглазые бессмертные на крыше держали свои таблички, книги, рукописи. На самую последнюю куплен джин, к которому он теперь прикладывается, и содержимого бутылки далеко не хватит, чтобы забыть перенесенное унижение, несправедливость всего, что творилось. Диоклетиан отсчитывал из тощей кучки помятые купюры.

Черт с ним со всем. Оберон выбросил суд из головы. Правосудием там не пахнет.

Поместить туда какой-нибудь год. По ее словам, ценность системы в том, что при правильном расположении того, что ты знаешь, она может выдать внезапно то, чего не знаешь.

Ладно, кое-чего он действительно не знает.

Если принять всерьез то, что сказала старуха, если только принять это всерьез, то почему бы тогда не взяться за работу, не нагрузить воспоминаниями каждую клумбу с тюльпанами, каждую заостренную стойку ограды, каждый беленый камень, каждый распускающийся лист, почему бы не распределить между ними все, что относится к потерянной Сильвии, вплоть до мельчайших деталей? А потом мерить шагами кривые тропинки, яростно принюхиваясь, как та собачонка, которая вошла только что со своим хозяином; искать, искать, обходить парк по часовой стрелке, потом против, искать, пока не возникнет простой и ясный ответ, загадочно потерянная истина, отчего он хлопнет себя по лбу и воскликнет: понимаю?

Нет, не стоит.

Он ее потерял, она ушла, ушла навсегда. Лишь это объясняло, делало понятным и даже уместным его нынешнее жалкое состояние. Он потратил год, чтобы выяснить, куда она делась, но если бы узнал об этом сейчас, избегал бы этого места как огня.

И все же. Он не стремился уже ее найти — больше не стремился, но хотел знать почему. Не то чтобы сильно, но желал все же знать ответ на вопрос, почему она навсегда его покинула, не сказав ни слова и, вероятно, ни разу не оглянувшись. И, чего уж скрывать, ему было любопытно, что с нею сталось, все ли в порядке, думает ли она иногда о нем и поминает ли добрым словом или наоборот. Оберон перекрестил ноги и принялся покачивать носком поношенной туфли. Но нет, на самом деле, что ему до этого, да и чудовищная дурацкая система, о которой говорила старуха, совершенно бесполезна. Весна на рельефе никогда не станет той весной, когда Сильвия цвела для него, побег не станет их любовью, а совок — тем инструментом, который нанес на его гневное и несчастное сердце зарубки радости.

На первом месте

Вначале Оберон не очень беспокоился из-за исчезновения Сильвии. Ей случалось сбегать и прежде — на несколько дней или на уик-энд. Оберон не требовал объяснить, куда она удалялась и зачем: он был человек сдержанный и не привык вмешиваться в чужие дела. Тогда она брала с собой не всю одежду и вещи, но Оберон не складывал оставленное, потому что Сильвия могла вернуться вместе со своим имуществом через минуту, в любую минуту, упустив автобус, поезд или самолет или поссорившись со спутником — родственницей, подругой или любовником. Ошибка. К таким ошибкам приводил масштаб желаний, несогласие мириться с несовершенством жизни даже в таких условиях, которые достались ей на долю. Он репетировал отеческие наставительные речи, которыми, без обид, тревоги и злости, встретит ее по возвращении.

Он стал искать записку. Складная Спальня была невелика, то там царил такой хаос, что листок бумаги вполне можно было не заметить. Записка могла завалиться за плиту, соскользнуть с подоконника во двор Фермы, могла, наконец, затеряться в постели. Нацарапанная небрежным почерком Сильвии, крупным и круглым, она должна была начинаться с «Привет!», а внизу, наверное, стояло несколько иксов, означавших поцелуи. Не исключалось, что Сильвия воспользовалась оборотной стороной какой-нибудь ненужной бумажонки, которую Оберон выбросил в ходе поисков. Он опустошил мусорную корзину, но, утопая лодыжками в ее содержимом, внезапно остановился и застыл, поскольку ему представилась совсем иного рода записка, без «Привет!» и поцелуев. Ее серьезный, возбужденный тон напоминал любовное послание, но речь в ней не шла о любви.

Он мог бы кое-кому позвонить. Когда (после нескончаемых затруднений) они с Сильвией установили у себя телефон, приведя в изумление Джорджа Мауса, она принялась часами болтать с родственниками и квази-родственниками на стремительной и (на слух Оберона) шумно-веселой смеси испанского и английского; иногда она мешала смех с криком, иногда просто кричала. Оберон выписал часть номеров, по которым она звонила. Сильвия часто теряла обрывки бумаги и старые конверты, где записывала номера, и потом ей приходилось, глядя в потолок, вслух их вспоминать: произносить различные комбинации запомнившихся цифр, пока не наткнется на ту, которая звучит похоже.

А в телефонной книге, когда Оберон туда заглянул (наудачу — непосредственной нужды в этом не было), обнаружились удивительные колонки, — по сути, целые армии всяких Родригесов, Гарсиа и Фуэнтесов с пышными именами, вроде Монсеррат или Алехандро. Оберон ни разу не слышал, чтобы Сильвия произносила эти имена вслух. И кстати, о пышных именах — глянь-ка на этого типа, последнего в списке, — Архимед Яяззандотти, ну надо же.

Он отправился спать нелепо рано, стремясь побыстрей пережить часы до ее неизбежного возвращения. Лежал, слушая ночные стуки, гул, скрипы и вой ветра, и старался угадать в них подобие ее шагов на лестнице или в холле. Однажды ему почудилось, будто в дверь царапаются красные ноготки Сильвии, и его сердце пустилось вскачь, прогоняя сон. Утром он проснулся рывком и не мог понять, почему Сильвии нет рядом, а потом вспомнил, что не знает.

Разумеется, на Ферме кто-то что-то слышал, но расспрашивать нужно было осторожно, чтобы Сильвия, узнав об этом впоследствии, не заподозрила в нем ревнивого собственника или суетливого шпиона. Но ответы, полученные от работников, которые сгребали навоз или высаживали помидоры, были не более содержательными, чем его вопросы.

— Не видел Сильвию?

— Сильвию?

Как эхо. Обращаться к Джорджу Маусу он счел неприличным, поскольку Сильвия могла убежать как раз к нему, и Оберон не хотел бы услышать это от самого Джорджа. Не то чтобы он видел в своем родственнике соперника или ревновал — просто чем больше он думал о подобной беседе, тем меньше она ему нравилась.

В Обероне нарастали страх и предчувствия. Раз или два он замечал Джорджа у сарая с козами, куда тот вкатывал или откуда выкатывал тележку. Оберон тайком его рассматривал, но никаких изменений не заметил.

Однажды вечером он впал в ярость, вообразив, будто Сильвия не удовольствовалась тем, чтобы просто его покинуть, но устроила к тому же заговор молчания, чтобы скрыть свои следы. «Заговор молчания» и «скрыть следы» — много раз повторял он вслух этой долгой ночью, обращаясь к домашним вещам в Складной Спальне, среди которых ни одна не принадлежала Сильвии. (Ее вещи находились где-то еще, и их как раз с восклицаниями извлекали из мешков, затянутых шнурками, трое плосколицых воров в коричневых колпачках; над каждой вещью они издавали тихий воркующий возглас, а затем клали ее в горбатый, окованный чугуном сундук, где ей надлежало дожидаться, пока не придет владелец и не заявит свои права.)

На втором месте

Бармен в «Седьмом святом» — «их» бармен — не появлялся на работе ни в тот вечер, ни в следующий, ни на третий, хотя Оберон каждый раз заходил и его спрашивал. Новый работник не знал, что с ним произошло. Может, поехал на Побережье. Во всяком случае, куда-то уехал. Оберону сделались ненавистны Складная Спальня и Ветхозаветная Ферма, и, не зная, куда еще направиться, чтобы нести ночную стражу, он снова заказал выпивку. Недавно прошла смена публики, какие периодически случаются в баре. За вечер Оберон узнал нескольких постоянных посетителей, но теперь их словно смыла новая толпа. Внешне эти люди походила на тех, которые были знакомы им с Сильвией; собственно, это была такая же публика, но не та же. Из привычных лиц присутствовал только Леон, и после борьбы с собой и нескольких глотков джина Оберон спросил как бы случайно: