Чего было ожидать, как не того, что после четырех порций джина в «Седьмом святом» ему почудится Сильвия в толпе за окном?

А после пятой — за соседним столиком?

Всего одна поездка в Испанский Гарлем, где копии Сильвии встречались на каждом перекрестке: в маечке с завязками вокруг шеи, с детской коляской, жующая резинку, на крыльце среди толпы. Все эти девушки были смуглые розы, но ни одна не была ею, и Оберон оставил поиски. Если он действительно узнавал когда-то некоторые из зданий на этих неповторимо индивидуальных, но в то же время схожих улицах, куда Сильвия его в свое время водила, — то теперь забыл их совершенно. Она могла находиться в любой из этих похожих на аквариум комнат, следить за ним сквозь кружевные пластиковые занавески — в любой из этих комнат, освещенных водяным мерцанием телевизора и красными огоньками восковых свечей. Еще хуже было проверять тюрьмы, больницы, сумасшедшие дома. Повсюду местные обитатели проявляли готовность помочь, вопросы Оберона переходили от головореза к полоумному, от полоумного к паралитику, но каждый раз цепочка обрывалась, случайно или намеренно — он так и не понял. Если Сильвия угодила в один из этих приютов отверженных… Нет. Если не верить в это было сумасшествием, он предпочитал быть сумасшедшим.

Бывало, на улице произносилось его имя. Произносилось нежно, робко; обрадованно, с облегчением. Он останавливался и начинал оглядываться, искать; застывал посреди проезжей части, не видя Сильвии, но опасаясь сойти с места, чтобы она его не потеряла. Временами оклик повторялся, причем настойчивый, но, как и прежде, никого не было видно. После долгого перерыва Оберон вновь пускался в путь, поминутно останавливаясь и оглядываясь; под конец приходилось вслух говорить себе: это не она, да и вообще тебе почудилось, выбрось из головы, и любопытные прохожие тайком следили за тем, как он разговаривал сам с собой.

Да, он казался чокнутым, но чья, черт возьми, была в том вина? Он просто старался рассуждать разумно, не поддаваться воображению — боролся с ним, хотя в итоге потерпел неудачу. Наверняка плохая наследственность — передалась через несколько поколений, как дальтонизм…

Так или иначе, с этим было покончено. Оберона не интересовало, возможно ли при помощи парка и Искусства Памяти выяснить, где обретается Сильвия; не этим он здесь занимался. Его надежды и мечты (казавшиеся осуществимыми, судя по той легкости, с какой статуи, зеленые насаждения и тропинки приняли его историю) заключались в ином. Когда он доверит им всю свою продлившуюся целый год муку (не упустив ни единой надежды, ни единого шага и падения, ни единой потери, ни единого обмана чувств), то однажды ему вспомнится — нет, не поиск, а перекрестье тропинок, которые, устремляясь внутрь, всегда выводят наружу.

Не Испанский Гарлем, а эта проволочная корзинка снаружи у ограды, с cerveza Schaefer[44], косточками манго и номером «Диарио», и неизменное «MATAN»[45] в заголовке.

Не Ветхозаветная Ферма, а шест — и на нем этот старый птичий домик, и его шумные воинственные жильцы, которые снуют туда-сюда, строя гнездо.

Не гриль-бар «Седьмой святой», а Вакх на барельефе или Силен, или кого еще там поддерживали козлоногие сатиры, не вяжущие лыка — почти как их бог.

Не жуткая угроза сумасшествия, наследственного — и потому неизбежного, а эта табличка на воротах, через которые он вошел: Маус Дринкуотер Стоун.

Не фальшивые Сильвии, приводившие его в отчаяние, когда он бывал пьян и беззащитен, а вот эти девчушки, которые прыгают через скакалку, играют в камешки и шепчутся, подозрительно его разглядывая; всегда те же самые, но одновременно разные — или по-разному одетые.

Времена года не те, что на улице, а те, что на рельефах павильона.

Помнить не о ней, о парке.

Ну, давай же, давай.

Никогда никогда никогда

Холодное сочувствие барменов, как он убедился, походило на сострадание священников: скорее всеобъемлющее, чем личное; желание добра всем и зла — почти никому. В своей прочной позиции (улыбаясь и проделывая ритуальные и ободряющие жесты со стаканом и салфеткой) между святыми дарами и причастниками, они скорее требовали себе, чем выслуживали любовь и доверие. Всегда лучше их умилостивить. Радостное приветствие и чаевые — не сверх меры, но достаточные.

— Джин, пожалуйста, Виктор, то есть Зигфрид.

О боже, этот растворитель! Сезонное богатство летних вечеров, растворенное в нем, — так некогда в школе отец Оберона, во время одного из редких всплесков любви к науке, погрузил какое-то сине-зеленое вещество (медь?) в чистую кислоту, вслед за чем оно растворилось без остатка, не зазеленив даже, хотя бы чуть-чуть, содержимого мензурки. Что сделалось с тем веществом? А что сделалось с этим июлем?

«Седьмой святой» был прохладной пещерой — прохладной и темной, как нора. Знойная белизна за окнами резала привыкшие к темноте глаза. Перед Обероном проплывала процессия мигающих, мучительно искаженных лиц; тел, оголенных настолько, насколько позволяют приличия и изобретательность. У негров кожа сделалась серой и сальной, у белых побагровела; одни испанцы смотрели как ни в чем не бывало, но и у тех вид иной раз становился поникший и пришибленный. Как зимой холода, так сегодня летняя жара выглядела оскорблением; здесь в городе неправильность чудилась во всех временах года, исключая лишь два-три дня весной и неделю осенью, когда расцветали надежды и воздух благоухал свежестью.

— Ну что, жарко? — спросил Зигфрид.

Это он стоял теперь за стойкой «Седьмого святого» вместо Виктора — прежнего приятеля Оберона. Общение с Зигфридом, этим толстым туповатым увальнем, не доставляло Оберону удовольствия. При всем его покровительственном тоне, в нем чувствовалась отнюдь не отеческая жесткость, едва ли не упоение чужими слабостями, тайное Schadenfreude. [46]

— Да, — кивнул Оберон. — Да уж. — Где-то вдалеке грянули выстрелы. Чтобы избавиться от необходимости реагировать, Оберон решил принять их за фейерверк. На улицах никогда не видишь убитых — во всяком случае, не чаще, чем мертвых кроликов или птиц в лесу. Так или иначе, кто-то их убирает. — Но тут ничего, прохладно, — добавил он с улыбкой.

Снаружи завыли на ходу сирены, направляясь куда-то еще.

— Где-то что-то случилось, — проговорил Зигфрид. — Все эта манифестация.

— Манифестация?

— Рассел Айгенблик. Большое представление. А ты не знал?

Оберон помотал головой.

— Ну и ну, и где ты только прятался? И об арестах ничего не слышал?

— Нет.

— Несколько парней с ружьями, бомбами и литературой. Их нашли в подвале какой-то церкви. Это была какая-то церковная группа. Планировали убийство или что-то вроде того.

— Собирались убить Айгенблика?

— Черт их знает! Может, это были его люди. Точно не запомнил. Только он прячется, единственно сегодня вот эта большая демонстрация.

— За него или против?

— Черт их знает!

Зигфрид отошел. Если Оберону нужны подробности, пусть найдет в газете. Это ведь не допрос — так, мимолетная беседа. Бармену есть чем заняться поважнее. Оберон, смущенный, взялся за стакан. Снаружи, группами по двое-трое, спешил, оглядываясь, народ. Кто-то кричал, другие смеялись.

Оберон отвернулся от окна. Задумавшись о предстоящем вечере и ночи, он начал потихоньку считать свои финансы. Еще немного — и он скатится уровнем ниже; из этого приятного — более того, до зарезу необходимого — места придется перекочевать в места не столь приятные, голые и ярко освещенные, где за липкими пластиковыми стойками торчат восковые физиономии их завсегдатаев, уставившиеся на зеркало напротив, к которому пришлепнуто меню с абсурдно низкими ценами. Распивочные заведения, как выражаются в старинных романах. И тогда? Конечно, можно пить и в одиночку — надираться, так сказать. Но не на Ветхозаветной Ферме, не в Складной Спальне.

вернуться

44

Пиво «Шефер» (исп.).

вернуться

45

Убийство (исп.).

вернуться

46

Злорадство (нем.).