— Нет, нет.

Продолжая гладить себя, Бруно бросал откровенно любострастные взгляды.

— Ты сказал, погоди. — Бруно рассмеялся. — Больше тебя ни на что не хватило, парень.

— Разве? — Оберон ничего не помнил, но горько раскаивался, почти смеясь и почти плача, что разочаровал Сильвию, когда она еще была Сильвией. — Прости.

— Да ладно, — великодушно откликнулся Бруно.

Оберон хотел уйти и знал, что должен; хотел запахнуть расстегнутое пальто. Но не мог. Поступи он так, если минет его чаша сия, а с ней последний сухой остаток очарования минувшей ночи, а ведь, возможно, лишь это и останется с ним до конца дней. Он разглядывал открытое лицо Бруно, более простое и нежное, чем лицо Сильвии, не отмеченное страстями, хотя они и были сильны, по словам Сильвии. Дружелюбный (слезы ожгли орбиты его глаз, вдвойне очищенные слезы, поскольку воды в нем почти не осталось); дружелюбный — вот какое слово подходило, чтобы описать Бруно.

— Нет ли у тебя сестры?

— Есть.

— А не знаешь ли случаем, где она?

— Не-а. — Он непринужденно махнул рукой (похоже на жест Сильвии). — Уже с месяц ее не видел. Ошивается где-то.

— Да.

Если бы погрузить руки в волосы Бруно. На одно лишь мгновение — этого будет достаточно. И закрыть свои палимые огнем глаза. От этой мысли Оберон ослабел и прислонился к передней стенке кровати.

— Ни дать ни взять стрекозка. — Непринужденно и томно Бруно расположился на кровати, так что там оставалось место и для Оберона.

— Что-что?

— Стрекозка. Сильвия. — Со смехом он сложил пальцы, изображая крылатое созданье. Улыбаясь Оберону, заставил стрекозу немного полетать. А потом, трепеща крыльями, позвать Оберона за собой.

Как далеко ты зашел

Исчезла музыка.

Убедившись, что Бруно спит так же, как его сестра, — мертвецким сном, Оберон не стал осторожничать. Выдернув свои вещи из сундука и чулана, разбросал их по комнате. Развернул помятый зеленый рюкзак, сунул туда свои стихи, прочее содержимое кабинета, мыло и бритву и до отказа набил его одеждой. В кармашки поместил все, какие отыскались, деньги.

Пропала, всё, пропала, думал он, мертво, мертво, пусто, пусто. Но никакими заклинаниями нельзя было изгнать из этой комнаты ее дух, даже самый бледный и нереальный, и потому оставалось одно — бежать. Бежать. Он шагал из угла в угол, мельком заглядывал в ящики и на полки. Его поруганный половой признак раскачивался на ходу. Под конец Оберон натянул на себя шорты и брюки, но и укрытый тот укоризненно пылал. Затея потребовала больших усилий, чем он рассчитывал. Ну ладно, ладно. Запихивая в карман рюкзака пару носков, Оберон нащупал там какой-то забытый предмет, завернутый в бумагу. Он вынул находку.

Это был подарок, который вручила ему Лили в тот день, когда он покидал Эджвуд, чтобы искать счастья в Городе: небольшой сверточек в белой бумаге. Открой его, когда о нем подумаешь, сказала она.

Оберон оглядел Складную Спальню. Пусто. Или не менее пусто, чем всегда. Оскверненную постель занимал Бруно; на бархатном кресле висела его пестрая куртка. По полу кухни пробежала и спряталась мышь (или дело дошло уже до галлюцинаций? Он чувствовал, что так оно и есть). Оберон вскрыл пакетик, полученный от Лили, рассматривал его, вертел в липких и все еще трясущихся пальцах, пока не понял: это шагомер. Портативный шагомер, который привязывают к поясу, чтобы знать, как далеко ты зашел.

Донышко бутылки

Крохотный парк наполнялся народом.

Почему Оберон не знал, что любовь бывает такой? Почему никто не сказал ему? Если бы знал, он никогда бы не ввязался, во всяком случае с такой готовностью.

Почему он, в конце концов, молодой человек не без царя в голове, а к тому же из хорошей семьи, не имел ни о чем ни малейшего понятия?

Покидая Ветхозаветную Ферму и отправляясь на городские улицы, грязные от лета и упадка, он даже предположил, что не ищет Сильвию в более отдаленных местах и по остывшим следам, а, наоборот, бежит от нее. Пьяницы, как говаривала двоюродная бабушка Клауд, пьют, чтобы спрятаться от своих несчастий. Если так же обстояло дело и с ним, — а он изо всех сил старался спиться, — то чем объяснить, что там, где, по словам Клауд, пьяницы находят забвение, то есть на донышке бутылки, он, если не каждый раз, то достаточно часто, находил Сильвию?

Ладно, поторопись. Осень, конечно, символизировали жатва, снопы пшеницы, ядреные плоды. Едва видимый вдалеке, с надутыми щеками и насупленными бровями, быстро приближался Братец Северный Ветер.

Была ли девушка с серпом, жавшая полновесные колосья, той же самой, которая весной сажала ростки при помощи совочка? И кто был тот немолодой человек, что с задумчивым лицом лежал, свернувшись, на дарах земли? С думой о зиме…

В ноябре они трое — Оберон, Сильвия и Фред Сэвидж, его наставник в бродяжничестве (который в то время начал встречаться Оберону так же часто, как она, но только, в отличие от нее, во плоти) — оседлали парковую скамью, словно плывшую по городским сумеркам, и устроились в тесноте, но не в обиде. Газеты, которые Фред Сэвидж засунул под пальто, шуршали при каждом его движении, хотя шевелился он только, чтобы поднести к губам бренди. Они кончили петь и декламировать стихи бражника:

Известно вам, друзья, как шумно я кутил,
Когда повторно дом свой заложил, —

и теперь молча наблюдали, как протекает тот жутковатый час, что предшествует включению городских фонарей.

— Старина Ястреб уже в городе, — заметил Фред Сэвидж.

— Что-что?

— Зима, — пояснила Сильвия, пряча ладони под мышками.

— Пора снимать с места свои старые промерзшие кости, — продолжал Фред Сэвидж, прихлебывая из фляжки и шурша газетами. — Двину-ка я во Флориду.

— Отлично, — кивнула Сильвия, будто дождалась наконец от кого-то разумных слов.

— Со Стариной Ястребом я не вожу компанию, — проговорил Фред Сэвидж. — Мне бы только купить билет на автобус, и сделаю ему ручкой. Филли, Балтимор, Чарлстон, Атланта, Джейвилл, Санкт-Пит, Майами. Видел когда-нибудь пеликана?

Не видел. Сильвия с самого раннего детства привыкла приманивать этих нелепых и прекрасных птиц, фрегатов карибских вечеров.

— Как же, как же, — продолжал Фред Сэвидж. — Клюв больше остального пеликана. Выщипывает у себя перья на груди и кормит своих мальцов кровью сердца. Кровью сердца. О, Флорида.

Фред унес осень и, возможно, также и остаток жизни Оберона. Он пришел на помощь Оберону, был рядом в самой тяжкой нужде, как пообещал в тот день, когда впервые проводил его через весь город в контору Петти, Смилодона и Рута. Оберон не задавал вопросов об этих дарах Города, а равно и о других. Он просто положился на его милость и обнаружил, что, как строгая госпожа, Город благосклонен к тем, кто подчинился ему безоговорочно, до конца. Оберон постепенно этому научился. Прежде он был привередой, не ради Сильвии, а сам по себе, теперь же оброс грязью, городской грязью, которая намертво въедалась в ткань. Правда, пьяным он проходил не один квартал в поисках общественных удобств, как бы редко они ни попадались и какую бы ни представляли опасность, но в промежутках между этими приступами щепетильности он сам над собой за это посмеивался. К осени его рюкзак сделался бесполезной тряпкой, саваном; так или иначе, он не вмещал больше жизнь, проживаемую на улице, и, подобно прочим городским посвященным, Оберон стал носить с собой бумажные пакеты для покупок, для прочности вложенные один в другой, рекламируя своей жалкой персоной то одно крупное заведение, то другое.

Он продолжал так жить, не расставаясь с бутылкой джина, ночуя на улицах, иногда шумных, а иногда спокойных как некрополь, но для него всегда пустых. От Фреда и от предшественников, наставлявших Фреда, Оберон узнал, что позади остались великие времена бродяжьего братства, когда на Нижнем Бродвее были свои короли и мудрецы, когда город был помечен их знаками, понятными только своим, когда у пьяниц, цыган, сумасшедших и философов существовали ранги, не менее твердо установленные, чем ранги дьякона, пономаря, священника и епископа. Ну, разумеется, все это относилось к прошлому. В какую бы затею ты ни влез, думал Оберон, всегда оказывается, что дни ее процветания давно минули.