— Венчались даже?

— А как же, все честь по чести. Только не в церкви венчались, а так, на дому, прочёл поп наставление, покадил, вот и все.

Ануприенко с любопытством посмотрел на Ляпина:

— Зачем же так рано женил тебя отец?

— Да я уж рассказывал ребятам: семья у нас большая была, а работник один — отец. Мать болела: и жить не жила и помирать, как говорится, не помирала. А хозяйство какое ни на есть — хозяйство, за ним присмотр нужен. Вот и женил меня отец — взял бабьи руки в дом. Я-то из братьев самый старший был.

— Так и жил с ней?

— И сейчас живу, а что? Баба она подходящая, добрая. Сыновей у меня двое. Один уже отвоевался, дома, без ноги. Под Москвой его. А второй, Пётр — танкист. Да что-то вестей от него долго нет, — вздохнул Ляпин. — На Первом Украинском он.

Словно подытоживая рассказ наводчика, кто-то негромко проговорил:

— Да-а…

И в этом коротком «да-а» была неумолимая тоска солдата по дому. Она была понятна всем, эта тоска; бойцы разом притихли, и даже Ануприенко, который всегда старался держаться бодро, весело, даже он не решился на этот раз нарушить торжественную минуту молчания.

На болоте снова начали рваться мины.

— Всю ночь вот так: чуть отдохнёт и опять, чуть отдохнёт — и опять, — заметил наводчик, доставая кисет и свёртывая «козью ножку».

— Видно, учуял что…

— Учуял… Ничего не учуял, — Ануприенко поднялся и посмотрел поверх щита вперёд. Заря едва-едва занималась, но даль ещё не проглядывалась, на западе все сливалось в сплошной серый туман. Это шёл большими белыми хлопьями снег.

— Не ждёт, — заметил наводчик, кивая головой в сторону немецких окопов. Он стоял рядом с капитаном и тоже смотрел из-за щита вперёд.

— Не ждёт, а дождётся, а?..

— Дождётся!..

3

На сапоги неприятно налипает густая красная глина. Трудно переставлять ноги, словно на железных подошвах по магниту. Траншея узкая и глубокая. Наверху снег, а здесь даже не подмёрзло. Странно. Майе хочется заглянуть через бруствер, что делается там, у немцев. Когда она шла сюда, видела только чистое снежное поле: Где же, интересно, немцы и почему они не стреляют?

Всю ночь стреляли, а теперь молчат? Но посмотреть через бруствер не так-то просто, нужно встать на приступку, А приступки все заняты. На ближней стоят Ануприенко и Панкратов. Каски у них повязаны белым. Они смотрят в бинокли, разбросав локти по снегу. Панкратов в плащ-палатке, и плащ-палатка у него топорщится колом, потому что была мокрая и теперь подмёрзла. Капитан в шинели. Он то и дело достаёт из кармана часы и смотрит. Панкратов спрашивает:

— Сколько?

— Без пяти…

Через пять минут начнётся наступление — это Майя знает, она догадывается об этом. Через пять минут все загудит, загрохочет, полетят вверх фонтаны земли и окопы потонут в жёлтом толовом дыму. Она ещё ни разу не видела настоящего боя, даже под бомбёжкой не была. На душе тревожно. Она смотрит теперь на Рубкина. Лицо у лейтенанта белое, как снег. Ну да, Майя хорошо видит его лицо. А рядом с Рубкиным — какой-то незнакомый майор. Полный, краснощёкий и небритый. Это командир батальона. Да, она видела майора, когда он приехал к Ануприенко. Она вспомнила теперь об этом.

Почти у самых ног Майи сидят на корточках Карпухин и Опенька. Они курят, махорочный дым струйкой ползёт по стене и теряется в снегу. Карпухин смеётся и хлопает Опеньку по плечу:

— Ты брось мне заливать про Байкал. Я твои сказки давно знаю.

Опенька мнёт пальцами окурок и вдавливает его в мокрую стенку траншеи:

— Точно говорю: косяками, косяками…

Майе мешает санитарная сумка, все время оттягивает плечо и задевает о стенку. Как её повесить удобнее?

Капитан снова достал часы. Панкратов к нему:

— Сколько?

— Сейчас должно начаться.

Все поворачивают головы и смотрят назад, в тыл, где за лесом стоят «катюши» и наша тяжёлая артиллерия. И Рубкин, и майор-пехотинец, и все-все, кто в траншее. Майя тоже поворачивает голову, но — только снежная шапка бруствера и низкое сизое небо. Она ничего не видит и смотрит на капитана. Он серьёзен, светлые брови чуть приподняты в ожидании. У Панкратова брови сдвинуты на переносице и немного выпячены вперёд губы. У него больше напряжения в лице, чем у капитана.

Кто-то крикнул:

— Ракеты!..

И сразу будто сотни гроз ударили над головой. Это начала канонаду наша артиллерия. С бруствера взрывной волной сорвало комок снега; по спине потекли холодные струйки. Грохот все сильнее и сильнее, и вот уже все слилось в сплошной гул. Так бывало на полевом стане, когда цыган Захарка на заре заводил трактор перед раскрытыми дверями. Он нарочно раскрывал их, — не давал спать, — и комната наполнялась такой трескотнёй, что хоть зажимай уши.

Какая-то пушка стреляет особенно резко, через ровные промежутки. Кажется, она стоит сразу за бруствером, стоит лишь приподняться и можно сразу увидеть её. После каждого её выстрела — в ушах звон, и со стен траншеи осыпаются мокрые комочки.

Опенька трясёт кисет и скручивает очередную цигарку.

— Началось, — говорит он.

— Как ты думаешь, «катюши» будут? — спрашивает Карпухин.

— А как же, а на разъезде… Видал?..

— Здесь-то, говорю?

— Сейчас поглядим.

Недокуренная цигарка летит под каблук. Опенька неторопливо встаёт, оправляет шинель и подходит к приступку, где стоит Щербаков.

— Подвинься.

Щербаков уступает место; кричит на ухо Опеньке:

— Автомат подбери, чего затвором по земле елозишь!

Гул, гул, неумолчный, до боли в ушах: земля дрожит, и, кажется, что вот-вот рухнут стены траншеи.

Но стены траншеи никогда не рухнут, это Майя знает, она снова следит взглядом за Опенькой. Разведчик поворачивается к Карпухину, складывает ладони в трубку и кричит, что ударили «катюши». Карпухин вскакивает, и они вместе, теснясь на одной приступке, смотрят в ту сторону, откуда ведут огонь гвардейские миномёты.

— Снаряды-то, посмотри, ох, стервецы, как летят! — говорит Опенька.

— Вижу, — отвечает Карпухин.

Майя тоже смотрит в небо, куда указывает Опенька, но опять ничего не видит. А там, обгоняя друг друга, летят тяжёлые снаряды «катюш», маленькие и чёрные, как ласточки.

Справа и слева через проходы в траншее помчались танки. Это те самые танки, что стояли в кустарнике позади орудий. Кажется, почти совсем рядом скрежещут гусеницы, оглушительно ревут моторы. На броне — автоматчики. Они, как серые комья — ни лиц, ни рук, ни ног, только полы шинелей развеваются на ветру. Ветер сдувает с башен снег, и он мелкой порошей оседает на солдатские каски. По траншее растекается чёрный угарный дым. Не слышно, что говорит Опенька. Кажется, он только раскрывает рот, как рыба, выброшенная на песок. Майор-пехотинец тоже что-то надрывно кричит в телефонную трубку, но Майя не может разобрать, о чем он кричит, но солдаты выпрыгивают из траншеи и скрываются за бруствером. Значит, он дал команду наступать Исчез за бруствером и сам майор-пехотинец.

Капитан подзывает Рубкина:

— Я пойду с пехотой. Как только пройдём переднюю линию, снимай батарею и веди на высоту. Там встречу!

И уже в траншее нет ни капитана, ни Панкратова, ни Карпухина, ни Опеньки, ни Щербакова — они ушли вместе с наступающей пехотой. Свободно и пусто. Только Майя, Рубкин да ещё батарейный связист. Майя быстро взбирается на приступку и смотрит вперёд — воронки, воронки! Снежная даль — словно скатерть, обрызганная тушью. Чернеют воронки, чернеют на снегу тела убитых солдат. Высота дымится. По склону взбираются танки и исчезают за дымом. Все больше, больше чёрных точек на снегу. Это пехотинцы. Бегут, падают, встают и снова бегут. Немцы стреляют по поляне из дальнобойных орудий, потому что все ближние огневые точки подавлены. Пудовые снаряды вздымают вверх сизую болотистую землю. Противные чёрные фейерверки! Они вспыхивают в самой гуще наступающей цепи. Рубкин отвернулся, прикуривает. Ему, наверное, холодно, он втягивает голову в плечи. Нет, закрывает огонь от ветра. А правое крыло пехоты уже исчезло в дыму на высоте.