— Договорились — но как тебе кажется, Лягушонок, с пьесой будет хорошо?

— Хорошо.

— Ты этому рада?

— Очень.

— Почему?

— То же самое спрашивала меня мисс Крэншоу. Я буду рада успеху спектакля, потому что тогда ты будешь долго играть в замечательной пьесе, будешь зарабатывать много денег, будешь знаменитая, а я, если захочу, смогу не играть в ней.

— А ты захочешь?

— Еще не знаю, но через некоторое время, пожалуй, да.

— Чем же тогда ты займешься?

— Ничем.

— Я подумала, что тебе, может быть, хочется в Париж.

— Ты хочешь, чтобы я туда поехала?

— Хочу, если пьеса будет иметь успех и ты не будешь играть в ней и сама захочешь в Париж.

— А если она провалится?

— Тогда, конечно, не хочу.

— Почему?

— Потому что без тебя я пропаду, и ты это знаешь.

— Значит, если с пьесой будет хорошо и мне не захочется играть, я хочу в Париж, а если плохо — не хочу туда ехать, не хочу бросать тебя.

— Ты мой друг, Лягушонок.

— Что мы будем делать, если пьеса провалится?

— Ох, лучше не думать!

— Нет, правда, что мы будем делать?

— Не знаю, что будешь делать ты, но я убью себя.

— Как?

— «Как»! Это все, что ты можешь сказать?

— О, Мама Девочка, я знаю, это одни разговоры, но если бы ты действительно захотела… если бы кто-нибудь захотел, то как бы он это сделал?

— В последнее время сумасшедшие бабы пользуются для этого снотворным.

— Они ведь правда сумасшедшие?

— Конечно, но все равно мне всех их очень жалко.

— А ты когда-нибудь думала сделать так, Мама Девочка? Ну, просто — думала?

— Да, Лягушонок, и готова была это сделать. Когда между твоим отцом и мной стало очень плохо, перед разводом, я думала об этом очень много, но все равно меньше, чем потом.

— Потом? Когда это?

— Когда мы были еще на Макарони-лейн. Когда я ходила на вечеринки и ничем другим не занималась.

— А я думала, тебе это нравилось.

— Нравилось, но только потому, что помогало мне скоротать еще немного времени, немного бесполезного, мертвого времени. Но каждый раз, когда я возвращалась домой в два, три, четыре или пять утра, когда я снова была одна и чувствовала себя туго натянутой струной, которая вот-вот порвется, — я часто думала о том, что надо принять эти таблетки.

— А они у тебя были?

— Были.

— А где они теперь?

— Я их приняла.

— Неправда!

— По одной за раз, так, как их полагается принимать. Начала в Филадельфии, и они все уже кончились.

— Никогда больше их не покупай.

— Хорошо.

Водитель экипажа привез нас на Пятую авеню, прямо ко входу в «Пьер». Мы вылезли, Мама Девочка расплатилась и дала ему очень большие чаевые, целых три доллара. Он поблагодарил ее, и мы вошли в «Пьер».

В нашем почтовом ящике оказалось много телефонограмм Маме Девочке, но все неинтересные. Мы поднялись к себе, и я опять попробовала дозвониться в Париж, отцу, но опять ответа не было.

Мы поужинали у себя в номере и посмотрели телевизор; и потом, уже когда я легла, Мама Девочка все сидела в темноте и одна смотрела телевизор.

Успех, неуспех — да не все ли равно?

Я никогда не забуду первый спектакль в Нью-Йорке. Занавес должен был подняться ровно в половине девятого, но не поднялся, потому что не приехали еще многие важные люди, особенно два знаменитых критика.

Через дырочку в занавесе Майк Макклэтчи то и дело поглядывал в зрительный зал. Он знал, где должны сидеть критики, но без четверти девять их места все еще пустовали. А Эмерсон Талли все ходил по сцене как заведенный, туда и обратно.

— Будущий отец, — сказала Кэйт Крэншоу, и тогда Эмерсон остановился и посмотрел на нее так, будто видел ее впервые в жизни. А мистер Мунго пританцовывал и напевал песенку из старого-старого водевиля. Миссис Коул сказала:

— Благодарение Богу за еще один спектакль в Нью-Йорке. Такой молодой я не чувствовала себя уже двадцать лет. Молодой — и усталой.

Мама Девочка листала программу — она вроде журнала, потому что в ней полным-полно рекламы, — и читала, что там написано про нашу труппу.

— Все, кроме нас с тобой, — знаменитости, — сказала она. — Миссис Коул в твоем возрасте уже играла Шекспира, и имя ее гремело по всему миру, еще когда она была намного моложе меня.

— Вообще-то нам пора начинать, — сказал Майк, — но мы не можем. Нам просто необходимо дождаться двух критиков.

Джо Трэпп обошел сцену и проверил костюмы, грим, декорации и все прочее.

Без конца приносили телеграммы — всем, даже мне. Мне — от всех, кто только был связан с пьесой, даже от Хелен Гомес. Она не отходила от мистера Макклэтчи, помогала ему во всем, напоминала про разные вещи и слушала, что он скажет. Она была нарядно одетая и выглядела молодой и красивой.

— Сколько сейчас времени? — спросил Майк.

— Без десяти девять, — ответила Хелен.

— Больше ждать мы не можем.

— Да нет же, публика не проявляет никакого нетерпения. Никто из них не скучает. Давайте уж дождемся критиков.

— А будут ли они? — усомнился Эмерсон.

— Конечно будут: ведь они еще ее не видели.

— А если мы не начнем сейчас же, то и не увидят — и это ничуть их не огорчит. Для них спектакль — это они сами. Знаешь, Майк, в следующей пьесе, которую я напишу, занавес в первом действии поднимается всего на пять минут. На сцене сидят два или три человека, они ничего не делают и ничего не говорят. Потом занавес поднимается еще на пять минут. На пустой сцене — ничего, кроме нескольких человек, которые посиживают, почитывают, поглядывают — и молчат. Занавес опускается еще на сорок пять минут, чтобы публика снова могла заняться собой, пожить в театре. Еще раз занавес поднимется перед третьим актом, который длится всего три минуты. На сцену выходит большая сонная собака, замечает зрителей, настроение у нее падает, и она укладывается спать — рядом с кошкой. Вот какая у меня будет следующая пьеса. Долой дурацкие пьесы, чего-то требующие от зрителя! Я напишу пьесу, которую зрители полюбят. Я из кожи лез, готовя спектакль для Нью-Йорка, но вы только посмотрите на них! Ни одна пьеса в мире не может рассчитывать и на малую долю того интереса, который они проявляют к самим себе. И это Нью-Йорк! Мне следовало родиться где-нибудь в захолустье.

— Вот они, — сказал Майк. Он махнул рукой электрику, тот нажал кнопку, и началась увертюра, и тогда Майк обнял Эмерсона за плечи, и они вместе подошли к нам, актерам.

— Все в порядке, леди и джентльмены. Публика здорова, критики на местах. Я знаю, что они полюбят вас так же, как и я. Желаю вам удачи в нашем первом нью-йоркском спектакле, к которому все мы столько готовились.

Я вышла на сцену, а мистер Мунго остался ждать за кулисами. Майк повернулся к рабочему сцены, поднял руку и через секунду, когда увертюра кончилась, опустил. Рабочий поднял занавес, и я осталась на сцене одна.

В зале не было ни одного пустого места. Я не смотрела туда, но это чувствовала. Я знала, что Глэдис и Хобарт — в первом ряду, и знала, что через проход от них Клара Кулбо со своим мужем: она и его притащила с собой в Нью-Йорк. Больше я не знала в зале никого, но все равно утихли все они очень быстро.

Когда занавес поднялся, будто волна накатилась на сцену: волна людей, теплого воздуха, ожидания, и еще звука. Это не был звук разговоров, это был звук дыхания или звук многих-многих людей, которыми зал набит сверху донизу. Это был звук молчания, которое наступает, когда люди вдруг перестают говорить. И еще были звуки кресел — от ерзающих или усаживающихся людей, и были движущиеся пятнышки света — это капельдинеры тихонько сажали запоздавших на их места.

Минуты две я не должна была ничего делать или говорить, а просто стоять спиной к публике и смотреть в окно. А потом, когда я сама решу, что уже пора, я должна была немножко попеть, со словами или без слов. Эмерсон говорил, чтобы я пела, как захочется мне самой.