– Вот! – подумал Выдумщик, – Мы напишем письмо всем капитанам, какие только есть на этом свете. Мы положим письмо в бутылку и бросим ее со скалы в море, и не будет тосковать и болеть старое морское сердце. Будет знать Капитан, что читают его письмо все капитаны.
И они написали письмо на всех известных старому Капитану тридцати трех языках и даже на языке никому неизвестного племени синих карликов, которых Капитан никогда не считал людоедами.
Они написали капитанам, чтоб крепко они берегли моря и океаны, заливы и проливы, берега и скалы, потому что нет для моряка ничего лучше в жизни, чем свежий морской ветер в лицо, чистая-чистая вода за кормой и крылья альбатроса над ней.
Они положили письмо в бутылку и залили ее сургучом.
Они отнесли бутылку на высокую скалу и бросили ее в море.
Они долго стояли и молчали, и даже какаду сидел смирно и не щипался за уши.
Капитан снял свою фуражку, и свежий ветер растрепал его волосы, так похожие на корабельную паклю.
Капитан смотрел вдаль и верил, что прочтут его письмо все капитаны во всех океанах, потому что есть еще морское братство, и никто не имеет права не вытащить из воды бутылку, не прочитать письмо и не бросить в волны другую бутылку.
– Вперед, только вперед, капитаны! – думал старый морской вояка и ему становилось грустно. Грустно и хорошо, и летели мысли за море, в океан, за седыми волнами, а над их головами, высоко-высоко, первые птичьи караваны вели их бесстрашные капитаны.
Часть вторая
Мангушев и молния
н. к.
Вот какая приключилась история. Он сидел один в своей комнате и смотрел в окно. Квартирка на первом этаже окнами на тихую улочку, и мимо иногда кто-то проходил. Он не мог потом сказать как он это все почувствовал, то ли по жилкам прошелестела холодная вода и кожа стала влажной, в пупырышку, то ли воздух стал гуще, тяжелей, он не мог этого вспомнить, но что-то точно уж было.
Да, вот, из комнаты оказались изъяты все звуки. Совершенно все. Это было состояние абсолютной, реальной глухоты, глухоты насильственной, как будто кто-то вынул из игрушечного, маленького внутреннего уха крохотный костяной молоточек и маленькая костяная наковаленка удивленно замерла; и сам он скорее удивился, чем испугался этого необычного состояния полной обеззвученности, и в этом состоянии он увидел то, что в художественной литературе именуют отчужденным местоимением – то есть он увидел его.
Он увидел его. Тот тип прошествовал мимо окна в знакомой бежевой тенниске, в старомодных широких брюках.
Не может быть! Он привстал, глаза его округлились, стало холодно и в спине замерцала какая-то пунктирная линия.
А потом в тишине послышалось, как в замочную скважину привычно вставляют ключ. Это был их ключ – старый, длинный, бородатый. Ключ, казалось, бесконечно долго находился в скважине. Потом его стали поворачивать. С этого момента все происходило, как ему показалось, в каком-то белесом глуховатом облаке.
Он не ощущал своего тела. Странно. Тела как бы не было вовсе. Одно только зябкое, светлое мягкое пятно, в котором все и происходило.
Он почему-то оказался лицом к входной двери.
Дверь не распахнулась, не раскрылась, она именно растворилась, и все стало зыбко, но того человека он увидел отчетливо. Вошедшему было шестнадцать лет. Это было совершенно точно известно. Рост, походка, одежда, даже то, как он держал, несколько вывернув, руки – все было знакомо, точно на засмотренной фотографии.
– А кто вы такой будете, гражданин? – спросил его вошедший. – А что вы здесь у нас делаете?
После этого стало трясти. Он закрыл глаза. Когда открыл их, в комнате не было никого. Тикали часы Он знал кто к нему приходил. К нему приходил он сам, только шестнадцатилетний. Это страшно. Он потом долго не мог смотреть в зеркало, хотя любил вообще-то свое отражение. А тут вот не мог. Ему было виденье: он сам пришел к себе Шестнадцатилетним.
Но почему именно шестнадцатилетним? Ну, может быть потому, что шестнадцать лет – это время, когда впервые чувствуешь свою тоскливую единичность, впервые осознаешь себя собою, когда начинаешь по-новому ощущать свое собственное тело, когда начинаешь понимать, что живешь в этом мире только по необъяснимому стечению каких-то смутных обстоятельств.
Это странное, а возможно и страшное время, время отчуждения от самого себя, ведь в шестнадцать лет человек играет на такой тоскливой суицидной дудочке, потому что перед ним открывается возможность выбора, а вместо выбора получается только судорожный вдох, вмещающий в себя все тревоги мира.
Его потом несколько раз посещала мысль, что всякий человек в каждый момент времени как бы поделен надвое, одна половина, а на самом деле целое, всегда продолжает движение, живет во времени – взрослеет, и в каждый момент не равна самой себе, и даже умирает, а другая тоже не меньше целого – дискретный, сиюминутный человек – точный моментальный слепок с того, так сказать, основного – никуда не движется, где-то так и существует, как говорится, вне времени и пространства. В каких-то континуумах. Затянувшихся каникулах. И его иногда можно вызвать, прежнего, давнего. На свиданьице.
Эта мысль, может и не мысль, а не оформленное, не проговоренное про себя томление, посещала его во сне и он просыпался в поту. Сильно болела спина, ныла шея, как, может быть, они должны были бы болеть у куклы, обычной куклы, которую надевает на три растопыренных пальца кукловод.
(Мы приводим эту метафору здесь не случайно. Наш герой имеет ко всему этому самое непосредственное отношение. И вы очень скоро убедитесь, какое самое непосредственное отношение он ко всему этому имеет).
Итак, он просыпался. А почему бы ему, собственно, и не проснуться? Ну, просыпался. Да. Просыпался – болела спина. А почему бы ей, собственно, не болеть? Спине. Спина болела у многих, и они жаловались ему, капризничали, а он думал, что вот теперь, когда они, каждый в отдельности, жалуются ему, то они и похожи на людей, а не тогда, когда они собираются все вместе. Тогда каждый из них начинает играть какую-то свою, им самим когда-то выдуманную роль.
А как они при этом неопрятны и в мыслях и в движениях!
А как они возмутительно брюхаты: и мужчины и женщины!
Ради того, чтобы понять это, не нужно даже ходить на городской пляж, где и те и другие лежат тряскими грудами в своей выходной, перехваченной кусками ветоши.
Там почему-то начинаешь думать, что человеческое тело – это такая мерзость!
Такая мерзость, смею вас уверить, такая мерзость, что невольно благодаришь природу за то, что человеческие совокупления происходят по ночам.
Он не совокуплялся по ночам. Не с кем было. Он не был женат, он был строен и он не совокуплялся, и еще его слегка поташнивало.
Вчера был небольшой сабантуй. Ели раков. Всей труппой. Раков было много. Он не любил раков, но не нашел в себе сил отказаться и ел. А еще его посадили в гущу актрис, которые на сцене пищали голосами принцесс и золушек, а в жизни говорили жирными мужскими голосами, пили водку и бранились. У них терпко дышали, томясь, отдельные части тела и его поташнивало, он нервничал и от этого ел много.
Из-за раков на следующий день его упорно слабило.
«Чище руки – тверже кал!», – вспомнил он некстати изречение завлита, которого тоже пригласили, который тоже ел и повторял эту отвратительную фразу с удручающей периодичностью.
Завлит все повторял, а он всякий раз внутренне ежился, чуть скашивал набок брови и, волнуясь, ел.