В Чернигов к Дриго «отставной поручик» наведывался не однажды: и в тот страшный майский день, когда в Киеве цвели каштаны, а военный оркестр играл «Камаринскую», и потом, два месяца спустя, после Липецкого и Воронежского съездов.

Он держался начеку, и Дриго не удалось приманить его ночью на почтовую станцию, где уже дожидались жандармы. Луна в ту ночь была на редкость яркой, тополя недвижные. В тишине позвякивали удилами нерасседланные полицейские кони. Брякали сабли о чугунные плиты станционного крыльца… А он притаился неподалеку. Потом ушел тенью. Добрался до постоялого двора, и в ту ночь – «прозрачно небо, звезды блещут» – извозчик, рыжий еврей Мотька, гнал лошадей за семьдесят верст, к железной дороге.

Вот когда виделись они в последний раз с лупоглазым. Мерзавца все ж таки посадили за решетку, но вовсе не из-за лизогубовских имений: жандармы держали Дриго для опознания революционеров, встречавшихся с Лизогубом.

Конечно, Дриго откроет им «отставного поручика». И тогда Никольский с Добржинским обратятся к показаниям Гольденберга. Эх, Гришка, несчастный ты человек, многим навредил…

* * *

– Здравствуйте, Александр Дмитриевич! – сказал Никольский.

– Добрый день, Александр Дмитриевич! – сказал Добржинский.

Арестованный, именующий себя Поливановым, коротко поклонился.

– Маленькое заявление, господа.

– Пожалуйста. – Никольский ровным, уверенно департаментским движением положил лист бумаги, провел по нему кончиками пальцев. – Прошу.

Арестованный сел и написал размашисто:

Мое настоящее имя в настоящее время я называть не желаю.

Мотивы, руководящие мною в этом случае, – нежелание беспокоить и огорчать родных и любимых людей. Хотя я и не то лицо, которым я себя назвал, но при означении меня прошу именовать по-прежнему, то есть Константином Поливановым, дворянином Московской губернии. Указ об отставке, по которому я жил, получил в начале настоящего года от лица, назвать которое не желаю. Как составлен этот указ, настоящий он или фальшивый, мне неизвестно.

– Только и всего? – иронически скривился Добржинский.

– Ну что ж, – развел руками Никольский, – каждому овощу свое время.

… Уже смеркалось. На дворе были редкие огни, гнетущий, загадочный мрак. Никольский с Добржинским ехали в карете.

– Не чудится ли вам порою, Андрей Игнатьевич, – говорил прокурор, – что все мы вот в такой же тьме, как нынче на улице? Вдруг раздаются взрывы, один, другой, озаряют на мгновение ужасную картину, а потом все опять погружается в неведомое.

– Да вы положительно поэт, Антон Францевич, – улыбнулся Никольский.

– Э, полноте… – Добржинский помолчал. – Скажите, Андрей Игнатьевич, вы наслышаны о некоторых проектах графа Михаила Тариэловича?

Никольский затянулся папироской, его остренький бритый подбородок порозовел.

– Кое-что слыхал.

– А я откровенно скажу: вполне сочувствую его замыслам. Совещательный орган при государе из людей непетербургского склада. Разумеется, только совещательный. И людей, безусловно преданных престолу. Но все это мое личное мнение, конечно. А вот другое… Скажите, как по-вашему, полезно было бы распространение в публике толков о конституционных мерах или нет?

Никольский ответил вдумчиво, тихо:

– Неужели вам не ясно, что все это будет расценено как уступка революционерам? Какое правительство, если только оно уважает себя, решится на это?

– Увы, такое опасение владеет многими. К великому сожалению. Да-с! А между тем распространение толков о конституции, обещанной государем, лишило бы фанатиков моральной поддержки и сочувствия публики. И, главное, внесло бы разлад в преступное сообщество.

– Гм… Однако согласитесь, Антон Францевич, надежда на моральные принципы злонамеренной шайки не стоит выеденного яйца.

– Не будем спорить, Андрей Игнатьевич. Не будем спорить о наличии у них морали. И все-таки, сдается, распространение подобных толков заслуживает внимания государственной полиции.

Никольский задумался.

– Внимание государственной полиции, – начал он с некоторой неохотой, – должно, конечно, обнимать все сферы жизни. И в этом смысле… э-э-э… то, что вы говорите о конституционных чаяниях, послужит в известной степени тормозом для террористов. Я бы даже сказал, приведет к иллюзии какого-то потепления, что ли. – Он постучал галошей о галошу, ноги у него зябли. – Что ж до меня, лично до меня, то я за хороший, крепкий морозец в политическом климате. Знаете, эдакий наш, исконно русский, без дураков-с. – Он усмехнулся. – «В Россию надо только верить»… Держава больна! Больна страшной болезнью, а для страшных болезней нужны страшные лекарства. Каленым железом прижигают язвы, и террористов следует укротить, как укрощают хищников. Никаких полумер. Да чего там далеко ходить? Возьмите хоть нашего с вами нынешнего…

– О, я понимаю, понимаю. Из показаний Гольденберга… – На сей раз он кстати вспомнил Гольденберга. – Из его показаний видно, что этот – дикий фанатик и за плечами у него груз ой-ой.

Дриго опознал «поручика», и распоряжением Лорис-Меликова уже было послано за его родителями. Добржинский, улыбаясь, предположил, что свидание «сыночка, папеньки и маменьки будет, очевидно, весьма трогательным».

– Трогательным? – переспросил Никольский. – А я бы к этому никогда не прибег, Антон Францыч. – Он ударил на «цыч». – Никогда! Слишком жестоко подвергать такому испытанию людей уже далеко не молодых. Я имею в виду родителей.

«Ну и ну, – подумал Добржинский, – экий, однако, фарисей». Ему стало досадно: он, служитель правосудия, выказал себя чуть ли не инквизитором, а этот жандарм – почти гуманистом.

– Ах, Андрей Игнатьевич, Андрей Игнатьевич, я и не предполагал, сколько доброты в вашем сердце. Но, положа руку на это доброе сердце, вы не можете отрицать, что сами настояли на вызове бедных стариков. А?

Подполковник полез за новой папиросой.

– Ведь вам, как я понимаю, что нужно? – прилип Добржинский. – Вам нужно, чтоб имя Дриго, негласного осведомителя, не вышло из стен департамента. Ась? Не так ли, Андрей Игнатьевич? Чтоб верный Дриго не был назван в судебном заседании? Так ведь?

– Вы очень тонко понимаете наши заботы, Антон Францыч, – сухо и, как услышал прокурор, надменно отозвался жандармский подполковник.

Карета остановилась. Подъезд министерства внутренних дел освещала четверка газовых фонарей.

* * *

Помнилось все. Не потому, что было недавно, и не потому, что было давно: есть такое – запоминается навсегда.

Каурая кобыла в белых чулках. Из сиденья таратайки выпирала пружина. Отец стоял, повесив голову, а мама плакала навзрыд, прижимая ладони к щекам.

На дворе было чисто и холодно и пахло гречей. У соседей петухи уже отпели, как вдруг заголосил еще один и, точно бы оправдываясь, догоняя, голосил одержимо, хлопал крыльями. «Саша… – сказал отец, – Сашка ты мой…» На морщинистой шее запрыгал кадык. А он твердил как заведенный: «Вот и еду…» Слез не было, ни единой слезинки. Только все будто каменное: руки, ноги, голова, грудь. И хотелось поскорее уехать.

Двадцать верст до станции. Обрыв над Сеймом, далеко видны степи… Двадцать верст до станции. Рожь уже убрали. Воздух был тонок, прозрачен, а он ехал как в тумане, сглатывая слезы… Простая у них семья, семья захудалых дворян: отец – на жалованье землемера и вечно в отлучке, мать – за шитьем, по хозяйству. Сестры, брат… Простая семья, а дала ему главное: к людям любовь, ибо для матери с отцом все были люди, все человеки. Когда повзрослел, воли своей родительской они не навязывали: «Ступай, Сашенька, как сердце велит. Только не потеряй, спаси бог, самоуважения, будешь тогда хорошим и сильным». Не потеряй самоуважения… Он обрел гармонию совести и дела, а только она, эта гармония, дает настоящее счастье. Жизнь доставила ему столько светлых чувств, столько братских привязанностей, что, каково бы ни было будущее, не ему, право, роптать на судьбу… Одно горько: что сделал для них, дорогих и постоянно любимых? Ничего не сделал. Но сказано: «Оставь отца, и матерь твою, и ближних твоих и иди, куда мы зовем…» Дом, родные путивльские края. Один только день был дома, мучительно-счастливый день. И вот нынче, здесь, в этой тюрьме, спустя три с лишним года довелось взглянуть на маму, на отца.