Мозговые извилины требующих существ были подобны неумолимой плети, что обрушивалась на окружающих, издавая звенящий свист, а сердца – насосам, что изливали едкую кровь чёрного цвета со сгустками багряных тромбов.

Бордовые языки вращались, как электрические свёрла, и буравили тела, пробивая насквозь. Жилы тянулись как путы и, исходя на неистовые звуки, связывая и удушая, резали живую плоть, подобно металлическим струнам.

Таковыми предстали мне требования людей, их стремление к власти, их попытки повелевать желаниями других.

В ужасе, перемешанном с отвращением, я так дёрнул чашу весов, что вся эта бурлящая, зловонная каша разлилась на головы безумствующих внизу.

И когда посудина моя опустела, я как-то автоматически опустил свою в миг ослабевшую руку, но тот час возникшее оживление заставило меня вновь отдёрнуть её. Тщетно, в чаще весов уже красовались уроды третьего ряда!

И что-то говорило во мне: «Ты взвешиваешь свои Страхи, Человек!»

Я ужаснулся! Ничего более ужасного не видел я прежде, ничего более ужасного не мог бы себе и представить. Это была настоящая, пульсирующая, самопорождающаяся смерть!

Острые, как молнии, языки, словно бы притаившиеся в засаде, стремительно проскальзывали меж губ, когда веки на сотую долю секунды решались открыться, и как жало пронзали пустые глаза этих отвратительных существ.

Водянистые тела глаз, подобные отёкшим мешкам, с неимоверным грохотом лопались, как от внутреннего взрыва, словно распираемые изнутри какой-то безумной силой.

Острые языки выжидали, когда трясущиеся уши, завёрнутые в рулеты, хотя бы на мгновение расправятся, чтобы внедриться через них в мозг. В эту секунду языки выскальзывали изо рта и с чудовищной силой ударяли в то место, где должно находиться отверстие слухового прохода, чтобы, внедрившись здесь, в клочья разорвать мозг и, пробуравив его насквозь, победно лязгнуть.

Сейчас я понял, что значит в одно ухо влетело, в другое – вылетело! Так же поступали языки и с приоткрытыми ноздрями.

Когда же веки, ноздри и ушные раковины были закрыты – языки не простаивали, они проникали в глотку и, подобно хлысту, разрывали сердце, что колотилось в судорожном припадке, ожидая расправы, и лёгкие, что страшились расправиться, сжавшись в комок серой глины. Кровь пенилась и, фыркая, вырывалась из глотки.

Когда же происходило какое-то шевеление в желудке, то язык мгновенно разворачивался и, подобно змее, проникая внутрь, нанизывал на себя пищевод, желудок, кишки и, вырывавшись звенящим копьём наружу, неся на своём острие зловоние испражнений, дрожал победоносно над телом, что извивалось в предсмертных судорогах.

При этом каждое движение тела возбуждало безумную волю языка, который неистово ломал кости и расшвыривал по сторонам куски гниющего мяса, становясь жёстким, как титановый прут, палашом. Едва какое-то шевеление происходило в области гениталий, язык мгновенно жадно обвивал их удавкой и вырывал с корнем, издавая при этом победный свист. В других случаях он проникал внутрь и вертелся там, подобно циркулярному ножу, превращая всё тело в огромную саморазрушающуюся мясорубку.

Поскольку же каждое из этих существ не могло не шевелиться, испытывая невыразимую боль: их веки дрожали, их головы колыхались, конечности корчились в судорогах, внутренности трепетали, – язык работал, как помело, беспрестанно шинкуя всё тело на биллионы молекул!

Я перечислил все эти зверства по отдельности, но происходили-то они одновременно! Кто бы мог представить себе весь этот ужас!

Я был почти зачарован этим диким фейерверком самоуничтожения, но через какое-то мгновение сам задрожал, и слёзы ужаса брызнули из моих глаз.

«Так-то любит себя человек, так-то! – звенело во мне набатом. – Твои весы – виселица для человека!!! Озрись!»

И я озрился. Я был окутан небесным пурпуром, я ощущал на себе мягкое дыхание солнца, мои ноги утопали в нежности небесного свода. И я бросил чашу, я бросил! И этот миг памятен мне более всех. Я бросил чашу, ибо я не хочу быть мерой, тем более мерою человеческому.

Подо мной началась беспорядочная возня: Желание, Требование и Страх поглотили друг друга в лице своих представителей, они сами сводили себя на нет.

Едины были они в своей бойне, ибо в требовании всегда говорит желание, в желании – требование, вместе они полны страха, который и есть желание, возведённое в степень требования.

Мне не было нужды бороться с ними, мне просто не следовало им мешать: желание и страх убьют сами себя, а требования закончат это дело.

Незачем пачкать руки в пустоте, руки человека принадлежат Жизни, а потому человек испытывает Влечение, ощущает Контакт и самого Себя. А желаний, требований и страха нет для него!

Я открыл глаза, образы реальности были ещё плохо различимы, всё кружилось. Через несколько секунд я понял, что лежу на полу в своём кабинете, и сковывающее прежде меня напряжение отпустило. Я стал дышать.

Заратустра сидел на полу, здесь, рядом. Он склонился надо мной, обнял руками мою голову и сквозь слёзы, сокрушаясь, что-то отчаянно кричал мне, но я, к сожалению, как ни старался, никак не мог разобрать его слов.

И лишь спустя пару минут, а может быть и больше, по губам его я догадался: он беспрестанно всё повторял и повторял моё имя. Я ответил ему тем же.

В тот миг я не помнил ещё ничего из происходившего со мною во время приступа, казалось, я упал откуда-то с высоты, откуда-то с неба и был совершеннейшим образом не от мира сего.

О ДУХЕ ТЯЖЕСТИ

Через пару часов мы уже были в дороге. Потрёпанная жизнью легковая машина, спотыкаясь на ухабах и шелестя колёсами по битому асфальту, летела в посёлок Песочный, в онкоцентр.

Тело всё ещё плохо меня слушалось, недвусмысленно напоминая моему сознанию о том, «что первично». Руки и ноги изображали из себя лентяев-аристократов, губы заодно с языком не спешили артикулировать речь, но в целом я чувствовал себя хорошо: боль отошла, а голова хоть и была затуманена, но, в конце концов, не более чем у всех.

Зар выглядел обеспокоенным и возился со мной как с писаной торбой, очень нежно. Мне было неудобно так его утруждать, я пытался сопротивляться и делать всё самому, впрочем, не очень успешно.

Кроме того, мне было совершенно непонятно, как, впрочем, неясно и теперь, зачем нам было ехать в Песочный, причём так срочно. Но мои слабые протесты эффекта не возымели, и мы ехали.

По приезду в онкоцентр нас уже встречали.

Стареющее здание ветшало. Облицовочный камень стен безжалостно сыпался, а окна без занавесок выглядели совсем неприветливо. Заратустра достал меня из машины, подхватил на руки и пронёс через стеклянные двери внутрь мрачного холла.

Дух тяжести царил здесь беспрекословно.

– Давай вернёмся, – прошептал я на ухо Заратустре.

– Ничего, ничего. Вернёмся, обязательно вернёмся. Сейчас обследуемся, и вернёмся. Тут я понял, что вся эта катавасия затеяна ради меня. Я возмутился, но удивление от странного состояния Заратустры, который казался растерянным (!), заставило меня самолично унять свой спонтанный ропот.

Меня запихнули в жерло аппарата для исследования ядерно-магнитным резонансом, кратко проинструктировали и удалились в смежную комнату. Через пару минут я заснул под глухой треск вертящихся вокруг меня турбин.

Я снился себе маленьким, лет трёх, может быть пяти. Я очень хотел быть любимым я не чувствовал себя любимым. Средь детворы я чувствовал себя одиноким.

Детские игры воспринимались мною как ритуализированная драка, наставления взрослых – как несправедливое наказание. Жизнь казалась мне тяжёлой, даже невыносимой в мои пять лет, она была мне в тягость. Я хотел быть любимым, я, верно, очень этого хотел.

Что бы счёл я любовью к себе – тогда, в своём детстве? Если бы кто-то признал меня и мою правоту, если бы кто-то сказал мне, что я хороший и что всё у меня получится, тогда, верно, я почувствовал бы себя любимым.