Видимо, он все-таки успел установить чудотворную икону в маленькой часовенке на Луне, и теперь она милосердно смотрела оттуда на святую Землю, затерянную в святом космосе. Возможно, эту икону так и следовало называть — икона св. Космоса.
Некоторые слова, употребляемое в этом романе, такие, например, вполне обычные, почти кацавеечно-лубочные слова, как Стремглав или Врасплох, могут стать источниками бездонного изумления. Бог Изумления орудует в этих словах. Стремглав входит Изумление, и Врасплох застает оно. Это как если бы в тексте (в физическом тексте, в его бумаге и буквах, а не в тех воображаемых пространствах, о которых текст толкует) вдруг завелся бы маленький старичок, грызущий бумагу, раздвигающий и разминающий слова, обминающий себе в тексте ямку, чтобы свернуться в ней поудобнее.
Здоровенные и обычно мрачные ребята, стоящие у клубов на фейс-контроле, вдруг начинали растерянно улыбаться при виде Дунаева и сразу же пропускали его внутрь. А один из них как-то раз порывисто обнял и перекрестил старика, перед тем как пропустить его внутрь, а потом остался стоять с окабаневшим бетонным лицом, не понимая, что же это он только что совершил. Такое уж было время.
Так и прошло лето. Затем пробежал сентябрь, наступил октябрь. В столице стало происходить нечто дикое, но они не замечали, пока случайно, гуляя по центру Москвы, не оказались в огромной толпе.
Настя с Тарковским шли по Садовому кольцу, Дунаев следовал, как обычно, на приличном расстоянии. Они хотели повернуть к площади Восстания, но там стояла милицейская цепь, и их не хотели пускать.
— Неводите туда, там опасно, — сказал Насте офицер милиции.
Но Настя сказала, что там работает ее отец, что нужно найти отца, и их пропустили. Дунаева же пропустили вообще без вопросов и предупреждений. Они прошли площадь Восстания, справа остался зоопарк, и пошли по Пресне.
Толпа сгустилась, она накатывалась волнами на милицейские цепи. Настя и Тарковский видели, как толпа останавливает троллейбусы, вышвыривает из них перепуганных пассажиров и затем, навалившись, опрокидывает троллейбусы набок, мастеря из них баррикады. Они видели, как остервенелые старики и старухи бьют до крови молодого милиционера: сорвав с него защитный шлем, они царапали ему лицо и рвали волосы.
Толпа, накатываясь и откатываясь, кричала все время какое-то одно слово, не совсем понятное. Дунаеву показалось, они кричат «Валуи! Валуи!», но он не понимал, при чем тут грибы. Настеньке же чудилось, что они кричат «Халлоуин! Халлоуин!», и действительно, вокруг был настоящий Халлоуин — казалось, какая-то темная бушующая масса вдруг вырвалась из-под земли.
На самом деле они кричали слово «Холуи!», выкрикивая его в лица милиционеров, которые стояли в оцеплении.
Потом Дунаев потерял Настю и Тарковского в толпе. Течение толпы становилось все более сильным и непредсказуемым, и уже не удавалось пробиться. Дунаева стало сносить, как водоворотом к воронке, к эпицентру всего этого движения толпы — к так называемому Белому дому, огромному троноподобному зданию парламента (раньше в этом здании размещалось правительство РСФСР). Каким-то образом его втянуло внутрь здания. Здесь было оживленно, бегали люди с автоматами, отдавались какие-то распоряжения. Отсюда велось управление этим восстанием. Группы вооруженных людей формировались на нижних этажах и выезжали на штурм объектов в Москве. Дунаев бродил по лестницам и коридорам этого огромного здания, его как будто везде узнавали, выдавали ему какое-то оружие, которое он тут же терял, давали ему поручения, которые он тут же забывал. Он уже находился в полубреду. Пьянящая мутная энергия мятежной толпы действовала на него одурманивающе, он словно бы попал в кипящий котел с неряшливо изготовленной брагой. Как-то раз он даже оказался сидящим за столом совещаний в каком-то кабинете, где обсуждался вопрос чуть ли не о будущем правительстве. Хотя Дунаев был явно уже сильно не в себе, и это, наверное, бросалось в глаза, но его как-то деловито везде принимали, возможно потому, что здесь много бродило таких. Он сидел среди сдержанных подполковников, среди старых партийцев и молоденьких фашистов, ему даже предложили принять участие в работе какого-то комитета при будущем правительстве, но при этом почему-то не спросили его фамилию. Иногда безумие его покидало, и тогда он различал вокруг себя в основном две категории людей: одни чувствовали себя загнанными в угол, они переполнялись едкой горечью и отчаянием и в отчаянии становились способными на все. Другие, напротив, наслаждались ликующей надеждой, им казалось, зубы их уже соприкоснулись с хрустящими покровами Торта Власти и через секунду они укусят по-настоящему, чтобы испытать незабываемые ощущения и возвыситься. И тех и других связывала воедино истерическая искорка, вспыхивающая в глубине их глаз — искорка, хорошо знакомая Дунаеву по зоновским беспределам. Действительно, сильно пахло этим, но одновременно и другим. Многие люди, явно совершенно сумасшедшие, и другие, видимо нормальные, но сильно возбужденные, что-то ворошили сообща, что-то вместе делали, как жуки.
Быстро формировались и вновь распадались отряды и группы под различными значками и флагами: флаг с ликом Христа на красном фоне, коммунистический красный флаг, флаг Советского Союза, фашистский флаг со свастикой, императорский штандарт дома Романовых — все это странно перемешалось. Дунаеву было все равно. Он думал о внученьке.
Ночь прошла незаметно, в бреду. Наутро в какой-то момент показалось, что все уже схвачено и как-то оцепенело, и в этом оцепенении почувствовался тусклый надлом, какая-то щель, и в нее хлынул тяжкий запах — что-то напоминающее о мучительном пробуждении после пьянки, когда просыпаешься в прокуренной комнате, среди кислой блевотины… В этот момент на противоположной стороне реки показались танки. Танковая колонна медленно двигалась по Кутузовскому проспекту, мимо гостиницы «Украина».
— Танки! Танки, блядь! — забормотали и заголосили все вокруг. И Дунаев вдруг вспомнил слова Холеного, сказанные им о танках: «Эти вещи из глубины… из самой глубины к нам пришли».
Дунаев жадно смотрел на колонну, приникнув к уголку окна. Впервые со времен войны он видел танки.
Боевые машины тяжело вышли на мост и с середины моста головной танк открыл огонь по их зданию. Полыхнуло, грохнуло, потек едкий дым сквозь комнаты. И снова ударило, и еще, и вот уже все горело, и все бежали, матерясь, хрустя разбитыми стеклами, а кто-то еще бессмысленно палил из окон… Все это так сильно напомнило Дунаеву войну, что он чуть не закружился по этим горящим комнатам и коридорам в танце. Он все смотрел в свой кусочек окна и видел Ее — над танками, над Москвой стояла Она в ясном утреннем небе. Огромная, ростом с гостиницу «Украина», в распахнувшемся белом полушубке, со сверкающими снежинками на лице. Это была она — Внученька. Это она, Настенька, двинула на них танки, и она указывала направление выстрелов рукой в сверкающей варежке…
— ПРЕКРАТИТЬ БЕЗОБРАЗИЕ!
Это звучал голос чистого снега, молоденького, еще не рожденного снежка, который собрался вскоре снизойти на страну.
Огромная Ель вставала за Внучкой, вся состоящая из нерожденных еще миров. Дунаев не помнил, как выбрался из горящего здания. В мыслях сияло лишь одно:
Забрать подарки — и к ней! ПОРА!
Гости съезжались на дачу, как говорит русская литература. И она не лжет. Семья Луговских, которым принадлежала дача в поселке Отдых, была замечательна многим, в частности тем, что не приходилась Настеньке Луговской никакой, даже самой отдаленной родней. Тем не менее Настенька любила дружить с этой большой и сумбурно-благополучной семьей еще в бытность свою Наденькой. Поменяв имя и немного повзрослев, она продолжала дружить с Луговскими, которых в ее семье называли не иначе как «другие Луговские».
«Другие Луговские» были из числа тех семейств, которые, как хотелось бы верить, никогда не переведутся в России: с весельем, с играми, с девушками на выданье. Чем-то отчасти напоминали семейство Ростовых, описанное Толстым. Впрочем, даже веселее, чем у Толстого, так как девочки Луговских, даже и выйдя замуж, оставались в некотором смысле по-прежнему «на выданье», настолько они казались открыты по отношению к миру. Их отец Аркадий Луговской в молодости был человеком богемным, да и сейчас, перевалив за пятьдесят, любил и странно одеваться, и поражать чудачествами. Слыл обаятельным матерщинником и мастером неожиданных записок. Он мог послать ни с того ни с сего кому-то из своих друзей, например, письмо такого содержания: