— И что же в Омской школе истребителей, куда вас направили?

— Проверили. Помню, пугали, что в коридоре пол под тобой вдруг проваливается, ты падаешь — и сразу пульс измеряют. Вестибулярный аппарат на специальном вращающемся кресле проверили. Короче, пятьдесят человек отобрали. Меня в том числе. И вдруг произошло что-то, не знаю, потому что, по сути, человек сам не решает ничего, как погибло к тому времени уже двадцать пять — тридцать миллионов, так и ещё столько могло погибнуть, — но распустили нас по домам. До особого какого-то распоряжения. И потом уже у меня была «бронь». А одногодков моих, которые не прошли испытания, вскоре призвали в конвойные войска: когда гнали на север, на восток немцев, бандеровцев, власовцев, просто побывавших в плену, они их конвоировали с собаками и охраняли в лагерях.

— Вот подкачал бы вестибулярный аппарат, стали бы и вы конвоиром — озлобились бы, Михаил Александрович, ожесточились. И так-то к вам порой не подступишься…

— Миновала меня чаша сия. Судьба.

Кстати, о судьбе. Пока швартовались, я вспомнил морозную зиму. Её сравнивали с зимой 1941-го, когда немецкие войска стояли под Москвой. В морозной дымке потрескивали заиндевелые ветви тополей. Падали обледеневшими комочками воробьи с проводов. Даже занятия в школе на несколько дней были отменены. А у нас в кинотеатре «Прогресс» на Ломоносовском проспекте как ни в чём не бывало крутили безумно смешной итальянский фильм «Операция „Святой Януарий“». Нам, отрокам, всё в нём казалось завораживающим. Красивая, высокая американская пара (он — голубоглазый атлет с квадратной челюстью, она — пышногрудая, длинноногая блондинка) прилетает в Неаполь, чтобы с помощью великого неаполитанского мошенника по прозвищу Дуду (энергия в чёрно-карих глазах, идеальный пробор, нить усиков над саркастически-чувственным ртом, массивная золотая цепь на мужественной волосатой груди) выкрасть из храма Святого Януария несметные драгоценности. Я посмотрел этот фильм раз десять, хотя целиком — ни разу. Потому как «детям до шестнадцати» на «Операцию» вход был воспрещён. Да и деньги в нашей хулиганской компании если заводились, то неизменно торжествовал дворовый постулат: «Лучшее кино — это вино!» Скидывались, направлялись в гастроном напротив — за самым дешёвым портвейном. Распивали, как правило, «из горла» у голубятни за «Прогрессом», а в стужу — в ближайшем подъезде. И затем «прорывались» в кинотеатр — через двери, служившие выходом, которые нередко открывались задолго до окончания сеанса; садились на свободные места, а если не было — на ступени лесенки, ведущей на сцену, и смотрели, задрав подбородки, на заграничную жизнь на огромном экране — пальмы, лимузины, сверкающие рекламы… Дух захватывало, когда Дуду в коротком халате, закинув в кресле ногу на ногу, как бы невзначай демонстрировал свои мужские достоинства явившейся к нему на террасу над Неаполем американке или когда она просила после вечеринки помочь ей расстегнуть обтягивающее искрящееся вечернее платье с декольте и разрезом до бедра, взбивала подушки, непринуждённо интересуясь, на какой стороне кровати предпочитают спать неаполитанцы… Стоит ли говорить, какие желания будили в нас этот, как и другие итальянские и французские фильмы «до шестнадцати», шедшие в «Прогрессе»…

И вот однажды в понедельник (я хорошо помню этот вечер, когда кто-то принёс в подъезд шмат дури, и я впервые в жизни затянулся пару-тройку раз «косячком») мы зашли через «выход» на последний сеанс — но демонстрировался уже не «Святой Януарий», а какой-то исторический фильм. Там пили водку, пели и плясали цыгане, какой-то поручик, которого играл актёр, до этого знакомый по ролям председателей колхозов, директоров заводов, партийных секретарей, орал, хватал всех за грудки, разыскивая девицу, в которую был яростно влюблён и которую ревновал даже к своему слюнявому трясущемуся отцу, но в основном ходили туда-сюда монахи, старцы, и все герои без конца разговаривали. Поплевав сквозь зубы на пол, позевав и глухо поматерившись, мои приятели удалились. А я остался. Что-то непонятное, необъяснимое тогда меня удержало. Я сидел как загипнотизированный. «…Прощайте, Божьи люди!» — кричал надрывно этот мощного телосложения полубезумный поручик… «Не я убил! Беспутен был, но добро любил. Каждый миг стремился исправиться, а жил дикому зверю подобен!.. Клянусь Богом и Страшным судом Его, в крови отца моего не виновен! Катя, прощаю тебя! Братья, други, пощадите другую!..» Когда по снегу его, во весь экран пронзительно голубоглазого, худого, небритого, угоняли на каторгу, вместе с экранными женщинами, стоявшими в толпе, и я заплакал… Потом долго бродил по морозу вокруг дома, пытаясь сквозь сухость во рту после дури проглотить комок в горле. Ничего общего с «Януарием» в этой непонятной и страшной картине не было.

Ночью за мной пришли. Двое милиционеров. Но, опросив родителей, соседей, которые видели меня сидящим на ступеньках в кинозале до такого-то времени, оставили меня дома. А на другой день выяснилось, что мои обкуренные приятели, накануне вечером раздобыв где-то ещё портвейну, затащили в подъезд девятиклассницу и изнасиловали. Их судили и отправили по колониям для несовершеннолетних. Так и пошли они, насколько я знаю, по тюрьмам и лагерям, большинство сгинуло…

Называлась картина, демонстрировавшаяся в «Прогрессе» вслед за итальянской комедией, «Братья Карамазовы» по роману Достоевского. Вскоре после суда над приятелями мы проходили в школе Пушкина. Галина Степановна, учительница литературы, рассказывала о его трогательно-возвышенном отношении к друзьям, о декабристах и том, как мужественно ответил Александр Сергеевич императору, что будь он 14 декабря в Петербурге, был бы на Сенатской площади с ними… «Подумайте, ребята, — вопрошала импозантная Галина Степановна, — а вы способны на такой мужественный ответ? Вы были бы со своими друзьями?..»

И я подумал: со своими дворовыми друзьями, скорее всего, я был бы в том подъезде — если бы не магия кино; от мысли этой ледяной пот заструился между лопатками у меня, сидящего на последней парте под портретом Федора Михайловича Достоевского в кабинете русского языка и литературы.

…А теперь, возвращаясь из киношного Неаполя-68 в реальный, не менее, впрочем, киношный Неаполь-86, вдыхая всей грудью, всем существом вбирая в себя Неаполитанский залив с Везувием на заднем плане, затянутым сфуматто[2], как говорили старые итальянские мастера, я размышлял о том, что ничего бы этого не было, не задержи меня тогда крик вопиющего в «Прогрессе» Мити Карамазова: не стал бы я, естественно, зятем Ульянова, не отправился бы с ним в круиз по Средиземноморью… Это к вопросу о судьбе. И — о душе и плоти.

«Всю нарядность Неаполитанского залива с его пиршеством красок я отдам за мокрый от дождя ивовый куст на песчаном берегу Оки», — написал Паустовский. Хорошо написал. Но трудно с этим согласиться, глядя на «не знающий себе равных в мире» залив.

…Брюнетистые, с волосатыми руками мотоциклисты и почему-то блондинистые в основной своей массе, с развевающимися на ветру волосами мотоциклистки в коротеньких джинсовых шортиках с бахромой, мчащиеся на могучих японских мотоциклах по набережной Санта-Лючия; двухметроворостые, слепленные из мускулов, с бритыми затылками американские морские пехотинцы, которые, говорят, раньше вытворяли в городе чёрт знает что (о чём свидетельствовал беспримерный знак у въезда в узенькую улочку: «На танках въезд воспрещён!» — морпехи однажды решили подъехать к местным девчонкам на танке, тот застрял между домами, снеся угол), но неаполитанцы, конкретные и не лыком шитые (примерно половина коренного населения пусть недолго, но любовалась родным заливом через решётку), хоть и пониже ростом и не столь накачанные, объяснили морпехам что к чему (смех смехом, а четверых не стало), научили уважать и Неаполь, и неаполитанок; больше семидесяти пяти тысяч жителей на один квадратный километр при общеевропейской норме в городах — десять тысяч; исписанные, изрисованные аэрозолем, покрытые плесенью стены; кухонные столы, работающие телевизоры и даже кровати прямо на улицах; кучи мусора на перекрёстках — последняя вспышка холеры была несколько лет назад; верёвки с бельём, опутывающие улочки разноцветной причудливой паутиной; пустующие прохладные бары, в которых скучают, закинув ногу на ногу, на высоких стульях очаровательные одинокие посетительницы или хозяйки; старухи с проваленными глазами, во всём чёрном; витрины, роскошные, сверкающие, за которыми не видно покупателей; рыбный базар, один из крупнейших на Средиземноморье; спорящие о футболе, яростно размахивающие руками старики — во всём мире принято перебивать, перекрикивать, а здесь просто берут за руку, и лишённый возможности жестикулировать неаполитанец тут же беспомощно замолкает; университетский дворик, покрытый, словно инеем, вколотыми в деревья, в лавки, в стены, в землю белыми шприцами наркоманов; проститутки, женщины и мальчики, мужчины и девочки, юные красавцы возле отелей к услугам состоятельных туристок в основном из-за океана — доходы от проституции, которые получает неаполитанская каморра, превышают доходы промышленных предприятий города; плакаты, изображающие почти обнажённую блондинку с накачанными, как баскетбольные мячи, грудями и с надписью поверх этого великолепия: «Голосуй за меня! Я против всякой цензуры! Я — сама любовь!»; дворцы, крепости, храмы, и всё в прекрасном состоянии, хотя им и девять веков, и двенадцать, и полторы тысячи лет… Это — Неаполь.