— …Книга горькая, книга сыновняя, написанная с великой любовью к Родине и с великим негодованием к тому косному и гнилому, что было в России! — восклицал Ульянов. — Книга-исповедь. Книга-предостережение. Книга-молитва. Поразительная книга — «Мёртвые души» Николая Васильевича Гоголя! В лирических отступлениях высказана такая щемящая, неизбывная, прекрасная любовь к Родине, что, пожалуй, другого такого признания в любви, искреннего, честного, поэтичного, я не знаю!

«Я люблю радио, — рассказывал как-то Ульянов. — Из всех актёрских работ люблю больше всего. Что-то в радио есть изящное, светлое. Как в мечте. А если материал классический, то работать одно наслаждение. Актёрская профессия — зависимая. А тут сидишь в тихой студии наедине с микрофоном. Который связывает тебя с миллионами, а то и с десятками миллионов слушателей. И который точнёхонько передаёт всё, и правду, и фальшь. Не надо грима, не надо учить текст наизусть, что с годами становится проблемой. Ты можешь сделать бесчисленное количество вариантов, пока не добьёшься лучшего. Вы втроём — режиссёр, звукооператор да ты — можете рассказать и показать весь мир, все чувства, всю неохватность света. Целые поколения воспитывались на радиопередачах. И даже вездесущий убийца времени телевизор не убил прелести и аристократизма радио. Сколько прекрасных минут пережили слушатели, внимая великой музыке или великой литературе. И притом радио, я убеждён, богаче по возможностям и краскам, чем кинематограф, телевидение и театр. Чем богаче? Фантазией слушателя. Его внутренним видением, которому ничто не мешает — ни актёр, ни плохо снятый пейзаж… Когда, предположим, зритель смотрит в театре или в кино „Мёртвые души“, то при всём многообразии впечатлений он может почувствовать себя неуютно. И город N не таков, каким ему представлялся, и Чичиков не такой… И начинается невидимая, но жестокая борьба зрителя с режиссёром и актёром… На радио же живёт только голос, который направляет фантазию слушателя, и тому ничто не мешает — ни грим, ни декорации, ни пластический ряд. И дальше идёт удивительное слияние голоса исполнителя и видения слушателя. Если голос говорит: „Он был не то чтобы толст, но и не так чтобы и тонок“, — то ты видишь внутренним глазом именно такого Чичикова, какого себе представляешь. И нет разницы между услышанным и воображаемым. Фантазия слушателя необъятна, безгранична. Читая „Тихий Дон“, я, в сущности, сыграл триста шестьдесят пять персонажей. Ну мыслимо ли это на театре или на телевидении?.. Я ведь, по сути, не играл, а только намекал на них, а уж воображение слушателя дорисовывало остальное… Опыт работы, как и любой другой опыт, приходит с годами, но к тому же, чтобы его приобрести, необходимо, как мне кажется, постичь микрофон. Этот чёрный или серый железный коробчатый или продолговатый предмет кажется бездушным, но на самом деле он фокусирует на себе внимание миллионов будущих слушателей. И вот тут-то и выясняется, что актёр настолько опытен и мастеровит, насколько ему удаётся найти интимный, душевный, сердечный и человеческий контакт с этой железкой. И в этом нет никакой мистики. Если же ты относишься к микрофону как к бездушному воспроизводителю голоса, ничего толкового никогда не получится. Это я знаю по своему, большому уже, опыту. Но прийти к ощущению, что микрофон — твой друг, твой собеседник, твой лучший слушатель, самый внимательный, самый добрый и самый понимающий тебя, прийти к этому нелегко. Не сразу это даётся…»

Я был свидетелем, вернее, слушателем упорного труда Ульянова — порой я засыпал в гостиной по соседству с его кабинетом и просыпался под негромко, чтобы не беспокоить близких, начитываемые на диктофон тексты, притом многократно и на разный манер, с разнообразными интонациями повторяемые, проигрываемые, иногда и прокрикиваемые шёпотом. И бывало, мне снились озвучиваемые Ульяновым герои: например, скоморошистый и не простой, не хрестоматийный Василий Тёркин Твардовского или Аксинья из «Тихого Дона» с грудным, низким, как бы призывающим к себе, обещающим и до шума в висках волнующим голосом…

Я видел записи Ульянова о Гоголе, сделанные неповторимым его угловатым, похожим на кардиограмму бешено бьющегося сердца, почерком. Возникало ощущение, что он с Гоголем советуется: а как это, Николай Васильевич, а как то?.. Но и предлагает свои решения, нередко и с восклицательными знаками.

«…Великую литературу могут слушать! — рассказывал о своей работе на радио Ульянов. — Слушать как вновь открытую. И я подумал, после огромной почты, а письма приходили после „Тихого Дона“, например, буквально мешками, было много рецензий, хвалили меня, хор Покровского, который помогал нам, я подумал, что радио могло бы сыграть колоссальную роль в сегодняшнем духовном воспитании людей. К великому сожалению, в наш век читают чрезвычайно мало! И всё меньше и меньше… Но — слушают! В давние времена существовала в хороших семьях такая традиция: читали книги вечером за столом. Ведь даже у Льва Николаевича Толстого в Ясной Поляне читали вслух. Кто-то вязал, кто-то раскладывал пасьянс, кто-то ещё чем-то занимался, а в это время один из старших детей читал вслух какую-нибудь интересную книгу. И это заменяло и телевизор, и радио, и всё. И люди приобщались к великой литературе. Сейчас, конечно, такое немыслимо. Анахронизм. Но всё же, всё же…»

«…Мы вдруг, как ветер повеет, заведём общества благотворительные, поощрительные и невесть какие, — читал Ульянов у бассейна из „Мёртвых душ“. — Цель будет прекрасна, а при всём том ничего не выйдет. Может быть, это происходит оттого, что мы вдруг удовлетворяемся в самом начале и уже почитаем, что всё сделано. Например, затеявши какое-нибудь благотворительное общество для бедных и пожертвовавши значительные суммы, мы тотчас в ознаменовании такого похвального поступка задаём обед всем первым сановникам города, разумеется, на половину всех пожертвованных сумм; на остальные нанимается тут же для комитета великолепная квартира, с отоплением и сторожами, а затем и остаётся всей суммы для бедных пять рублей с полтиною, да и тут в распределении этой суммы ещё не все члены согласны между собою, и всякий суёт какую-нибудь свою куму…»

Он улыбался. Глаза его синие, в которых отражалось небо и море, искрились от наслаждения Гоголем.

* * *

Лиловое Эгейское море дремало в час сиесты, ему лень было шевелиться после обеда. Перед закатом потянулись по обеим сторонам греческие острова, зеленоватые, сизые, розовые и — в сумерках — бурые, как спины переплывающих реку медведей.

Это не шутка, — вспомнились мне слова Бориса Пильняка, — что козы съели Малую Азию. Цветущая страна весёлой торговли, поэтов, философов, дионисийской морали — погибла не от войн и нашествий — ассирийцев, персов, римлян, турок, — но главным образом от коз, которые столетиями съедали побеги деревьев, уничтожали-уничтожали леса и рощи, высушили долины и реки, — и превратили зелёную Анатолию в безводные пески и камень.

Ночью с обеих сторон мерцали огни. Высунув голову в иллюминатор, я вглядывался в темноту Малой Азии и думал: быть может, как раз вот тут стоял священный Илион, а там, где маяк, из тростника выползли змеи и задушили жреца Лаокоона и его сыновей за то, что он предостерегал троянцев от деревянного коня. В Дарданеллах дул ветер, блестели в лунном свете волны — как три тысячи лет назад, когда проплывали здесь аргонавты, проплывал Одиссей…

Я подумал, что Ульянов замечательно мог бы сыграть Одиссея. Уже вернувшегося из плавания, умудрённого. Многих умудрённых мог бы сыграть. Притом не обязательно персонажей, героев, кем-то когда-то где-то уже сыгранных, — людей…

Но как же он однажды на даче, полагая, что остался один, все ушли за грибами, хохотал, читая Гоголя! По-своему хохотал. Не похоже на других. Будто что-то своё там вычитал. Будто приблизился к гению, писавшему и жившему, всё делавшему не похоже…

Глава одиннадцатая

24 июля, четверг. В море — порт Стамбул (Турция)