Ночью миновали пролив Дарданеллы. В предрассветной мгле вошли в Мраморное море. Под свинцово-дымчатым, с бледными бусинками звёзд небом оно, неподвижно-величественное, действительно было мраморным. Но назвали его, оказывается, не по цвету, как я полагал. На острове Мар-мара в западной части моря ещё в византийские времена добывали мрамор. Едва появился справа, над Азией, солнечный ободок, бескрайняя мраморная плита окрасилась ярко-розовым, затем цвета и блики менялись непрестанно, покрывали друг друга, перемешивались замысловато, как на палитре экспрессиониста, пока солнце не поднялось и не заволокло всё пространство до горизонта серебристо-сиреневое марево. Время от времени в этом мареве проявлялись, как на фотобумаге, встречные теплоходы, сухогрузы, военные корабли…
Ульянов вышел на палубу на утренний моцион. Я делал нечто вроде гимнастики. Прошёл навстречу «Белоруссии» американский вертолетоносец. Прошла баржа под французским флагом. Прошёл «Василий Шукшин» — и «Белоруссия», по приказу, видимо, нашего капитана, огласила анатолийские окрестности раскатистым оглушительным приветствием.
Ульянов долго провожал «Шукшина» взглядом.
— Вы были знакомы с Шукшиным, Михаил Александрович? — спросил я. — Что он был за человек?
— Да как знаком… Не близко. У Шукшина, как потом у Высоцкого, столько друзей, собутыльников образовалось после смерти — имя им легион. Я не из их числа, как ты понимаешь.
— Но всё-таки. Ведь гений, а?
— Я такие определения не люблю. Да, на мой взгляд, Шукшин — один из самых лучших не только современных писателей, но русских писателей вообще.
— Как вы с ним познакомились, не помните?
— Помню. На съёмках фильма «Простая история» в деревне под Москвой. Где-то в шестидесятом году. Мы жили в здании школы, в классе — тогда зимние каникулы были. Наши кровати стояли у противоположных стен. Колотун, помню, был, особенно под утро: вода в кружках ледяной коркой покрывалась. С Шукшиным мы практически не пересекались: моя смена — он был свободен, он работал — я отдыхал. Ходил на лыжах, а лыжников, кроме меня, не было — мороз стоял почти наш, сибирский. Он не отдыхал. Всё время писал, писал в тетради, нещадно куря, одну от другой прикуривая. Помню, меня это раздражало, потому как спать-то приходилось в прокуренном классе. Я, честно говоря, и не знал, что Шукшин — писатель. Думал, мой коллега, актёр. Он неразговорчивый человек, я тоже, как ты понимаешь, не болтун. Разве что парой-тройкой фраз мы с ним и перекинулись.
— Представляю. Два таких сибиряка. Помню, будучи в отпуске из армии, на выходе со спектакля «Мой брат Алёша» по «Братьям Карамазовым» в Театре на Бронной, приняв, знамо дело, в антракте пивка, я осведомился, больше понты кидая перед своей подругой: «Как вам, Василь Макарыч, трактовка?»
— А он?
— Таким взглядом смерил, что мало не показалось. Не завязались тогда у нас отношения. Духовные узы, говоря высоким штилем, соединили нас позже. Когда познакомился я с его творчеством. Озарение было! Я, человек вовсе не восторженный, радость, восторг испытывал, читая его рассказы! Находил и правду, и помощь, и друга, и ответы на мучившие вопросы… Поражала, потрясала глубинная его народность!
— Ему-то вы сказали об этом? Или молчали — как истый сибиряк?
— Я загорелся идеей поставить на сцене его пьесу-сказку «До третьих петухов». Запала в душу мне она тем, что при всей балаганности, наивности лубочной она точно и остро отражала нашу жизнь. Вовсе не сказкой было чертячье безумие, баба Яга и её полоумная дочь, сорвавшаяся с цепи, реальные узнаваемые существа в обличье чертей… В общем, я договорился о встрече с ним. Это было в самый пик его славы, звёздного часа — сразу после выхода «Калины красной», году в 1974-м. Его рвали на части. И он, конечно, чувствовал себя уверенно, на коне, вот-вот собираясь приступить к заветным съёмкам картины о Степане Разине. Он приехал в Москву буквально на несколько дней — заканчивал съёмки в фильме Сергея Бондарчука «Они сражались за Родину», где играл последнюю, как оказалось, роль — Лопахина. Очень, кстати, похожего на него самого — изглоданного жизнью, но сопротивляющегося, со скрытой до поры силой сжатой пружины человека. Я эту пружину почувствовал в нём. Он тогда сказал, что даже спит со сжатыми кулаками… Поговорили о «Петухах», я рассказал, как мыслю постановку, оставил заготовки, попросив высказать по ним мнение.
— И что же Шукшин?
— Шукшин? — Ульянов задумался, восстанавливая, видимо, в памяти картину. — Тогда мы простились. Не до «Петухов» ему, я чувствовал, было… Но ещё раньше, до своей поездки в Астрахань на выбор натуры для фильма «Я пришёл дать вам волю», он пригласил меня на пробу. Я приехал на студию. Худой, возбуждённый, жилистый, в чёрной рубахе, он ходил по кабинету, чуть искры от него не летели… Пробовался я на роль Фрола Минаева. Человека, который находился со Степаном Разиным в вечном споре. Так что Василий Макарович и меня как бы в чём-то убеждал. Хотя я не спорил, слушал молча. «Я себе представляю, — говорил он, — бескрайнюю степь. Полную, огромную, как солнце, луну, серебристо-белёсый мир, и по степи скачут на лошадях два озверевших человека. Это Фролка уходит от Степана, потому что тот в ярости лютый бывает и вполне может убить…» Говоря это, Шукшин кулаки так стискивал, глаза так у него сверкали, что казалось, в самом деле убить способен: примерял на себя Степана, вживался. И вот эта половецкая степь, эти половецкие полудикари задавали тон не только сцене, но всему фильму…
— На роль вас утвердили?
— Не успел он… Я тогда на «Мосфильме» спросил его, не боится ли надорваться, уж больно замысел грандиозный, а он и автор, и в главной роли, и режиссёр. «A-а, я всё на это поставил, должен справиться!» — сказал. И надорвался, не выдержало сердце. А была бы картина…
— Он вообще-то писатель гениальный! И фильм мог бы быть гениальным.
— Когда он уже умер, мне посчастливилось сниматься в фильме по его сценарию «Позови меня в даль светлую». Смотрел?
— Очень светлая и очень добрая картина. Но — не шукшинская. Не «Печки-лавочки» и не «Калина».
— Я играл Николая, если помнишь, брата главной героини Груши, в роли которой снималась Федосеева-Шукшина. Дядю мальчишки Витьки.
— Классный у вас этот дядя. Абсолютно живой. Кажется, будто в очереди за пивом с ним стоял.
— Я этих дядей навидался довольно много на своём веку. Бухгалтер, на сто двадцать рублей тянет семью, заботится о сестре, племяннике… Мне характер, который я играл, доставлял огромное удовольствие. Потому что я как актёр не могу обходиться без какой-то житейской «оснастки». Мне нужна характерность, я теряюсь перед камерой и перед залом, если не чувствую этого фундамента.
— Вы теряетесь? А в роли маршала Жукова чувствовали постамент?
— Да. В этом, может быть, как некоторые считают, и слабина моего Жукова… А без фундамента я не могу придумать какие-то свои штучки-дрючки, ухваточки, подробности, без которых нет живого человека на экране или на сцене. Может, кто и обходится без всего этого. Я не могу. В роли шукшинского Николая, к примеру, я не раз произношу: «А, язви тебя в душу!»
— Вместо мата?
— Нет, у меня тётя так ругалась. А дядька у меня был — я его не помню, знаю лишь по рассказам мамы — так у него такая присказка была, проговаривал он её быстро: «Главна штука, главна вешш в том…» Это я тоже использовал. И вот этот недалёкий, простой мужик обнаруживает тонкость и проницательность в понимании каких-то вещей поразительную! Ты помнишь, дочка учит отрывок из гоголевских «Мёртвых душ» о птице-тройке? «…Русь, куда ж несёшься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо всё, что ни есть на земле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства». А он, слушая, вдруг задумывается: с кем это птица-тройка так несётся? Кто седок-то? Чичиков? Это что ж получается: Русь несётся неизвестно куда с этим прохиндеем, мошенником? Значит, это перед ним расступаются другие народы и государства? Ему дают дорогу?.. И ведь в самом деле так оно и есть. Но никому на свете до моего бухгалтера, то есть Шукшина, эта простая мысль в голову не пришла. Провидческая мысль.