— …Но не разрушили же! — сказал на это Ульянов. — Не сожгли, не взорвали! А ведь кто? Кочевники, дикие степные племена захватывали!

— То ли дело в России, — заметил я, — интеллигентнейшие люди, тот же Свердлов, например, Каганович…

— Потрясающе! Такая громадина, что чувствуешь здесь себя абсолютным ничтожеством, мелочью перед величием Бога… И будет, думается, этот храм стоять столько, сколько жить Земле…

— В 1935 году, когда по распоряжению президента Турции Кемаля Ататюрка Айя-София была превращена в музей, реставраторы вскрыли часть мозаики, — рассказывал экскурсовод. — Над входом хорошо сохранилась мозаика с тремя фигурами — Мария с младенцем, справа от неё Константин Великий с макетом Константинополя, слева — Юстиниан с макетом Айя-Софии…

Мы вышли во двор. Михаил Александрович спросил, где ворота Царьграда, на которые князь Олег прибил свой щит. Но Золотых ворот, оказывается, давно нет, как нет и русского рынка рабов, а башни стоят, и мы их увидим на дороге. Бывала здесь с посольством «предвозвестница христианской земли» княгиня Ольга, синеокая красавица, «переклюкавшая», перехитрившая византийского императора Константина. Где-то здесь русичи шли в бой под водительством яростного Святослава, который «всю жизнь искал чужой земли и о ней заботился, а свою покинул». Сюда прибыли десять посланников Владимира Великого при выборе веры для Руси и, воротившись в землю свою, докладывали, что пребывает в греческой земле «Бог с людьми, и служба их лучше, чем во всех других странах. Невозможно забыть красоты той, ибо каждый человек, если вкусит сладкого, не возьмёт потом горького; и мы не можем уже здесь пребывать в язычестве».

— Но как мало мы обо всём этом знаем, — сетовал Ульянов.

Предприимчивы стамбульские гиды с группой туристов, любителей острых ощущений: рассказывая по пути, как проводил время пророк Магомет со своими жёнами, пробирались под покровом ночной темноты, с великими предосторожностями, с риском для жизни в «харемлык» — «запретное место» отсутствующего паши, и там, в декорациях, в благовониях, в прозрачных одеждах, их встречали наложницы, истосковавшиеся по белому свету, чистые, скромные, страстные; туристы платили, не подозревая, что обслуживают их обыкновенные проститутки из публичных домов.

— Были б деньги, сходил бы, небось, на экскурсию, Серёжа?

— Что вы такое говорите, Алла Петровна!

В конце экскурсии мы зашли ненадолго на кладбище. Экскурсовод показал нам любопытные надписи на могильных памятниках. «Бедный добрый Исмаил-эфенди, смерть которого вызвала глубокую печаль среди его друзей. Он заболел любовью в возрасте семидесяти лет, закусил удила и поскакал в рай». «Прохожий, помолись за меня, но, пожалуйста, не воруй моего могильного камня!»

Михаил Александрович обратил внимание на рельеф на стене, изображающий три дерева — миндаль, кипарис и персик. Под изображением надпись: «Я посадил эти деревья, чтобы люди знали мою судьбу. Я любил девушку с миндалевидными глазами, стройную, как кипарис, и я прощаюсь с этим прекрасным миром, так и не отведав её персиков».

«…Вся история наша связана с этой землей. И недавняя. Офицеры с погонами и без, и казаки, и певички из варьете, и купцы-миллионеры, и литераторы, и инженеры, и курсистки — кого только не было на тех пароходах, прибывавших с Чёрного моря, подёрнутого кисеёй ледяного дождя. Никто не понимал до конца, что же произошло. Ведь ещё вчера, ещё позавчера… А завтра — продуваемый всеми ветрами лагерь на Галлиполийском полуострове[11], где сверкает теперь маяк, завтра „только смерть может избавить тебя от исполнения долга“, завтра на базаре будут хватать за рукава выцветшего кителя: „Продай ордена, что тебе они, ты вернёшься с Врангелем и новые получишь, да и нет больше вашей России!“, завтра знаменитый русский художник Белуха-Нимич будет рисовать на стене стамбульского дансинга „Карпыч“ заснеженные церкви, композитор и музыкант, виртуоз Корвин-Корвацкий будет аккомпанировать, а хор донских казаков петь „Очи чёрные“ и будут падать в простреленную под Екатеринославлем папаху мелкие монеты…»

Стали стихать голоса на набережной, поплыли купола, цветущие сады Сераля, отели с зеркальными стёклами, рекламы видеомагнитофонов и машин, дворцы. Исчезли в дымке, смешались с десятками и сотнями себе подобных бледно-голубые минареты, пристроенные турками к Айя-Софии, а купол, «подвешенный на цепях к небу», ещё долго был виден.

— Михаил Александрович, вы в Париже, в Лондоне, в Нью-Йорке были… Сейчас побывали в Афинах, Неаполе, Генуе, Марселе, Барселоне… Где бы вы могли жить, если не в Москве? Вот ваш любимый писатель сказал, что родился он в Италии, а Россия ему лишь снится…

— Гоголь? Это образ… Я не знаю Рима, Парижа… Всё умозрительно. Красивые города, очень. Но это вывеска. Нет, русскому человеку надо жить в России. Говорю не потому, что я такой патриот, просто надо знать, понимать то место, где живёшь. Я представляю, скажем, жизнь в Саратове, в Омске, в Архангельске… Я много поездил по свету, но везде и всюду… Как там у Пушкина в письме Чаадаеву? «Я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя… но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог её дал». Ладно…

Прошли под мостом, соединяющим Европу с Азией. Снова потянулись симметричные с обеих сторон берега, извивы Босфора. Показалась крепость Румелихисары, построенная на месте византийских тюрем — башен Леты и Забвения, разрушенных по приказу Мехмета II. На башнях когда-то стояли пушки, сторожившие Босфор, а теперь оттуда кто-то махал нам рукой, а может быть, кому-нибудь другому. Здесь, возле Румелихисары, самая узкая часть пролива, здесь переправлялись персы, крестоносцы, турки… Много воды с тех пор утекло.

С кормы я оглядываюсь на Царьград — его уже не видно.

Прошли между азиатским Анадолуфенери и европейским Румелифенери — маяками и вошли в Чёрное море.

По трансляции напомнили о том, что сегодня в полночь стрелки судовых часов будут переведены на один час вперёд.

Вечером, выпив у пригорюнившейся Насти коктейль дня с манящим за горизонт названием «Singapore Sling», я поднялся на пеленгаторную палубу полюбоваться на закат. Но в Чёрном море заштормило, небо затянули тяжёлые свинцовые облака.

Он русский, думал я. И не мог бы быть ни мусульманином, ни иудеем, ни лютеранином (хотя что-то лютеранское — дотошность, педантичность, аккуратность, самоограничение — в нём всё-таки есть). Но он русский. Замечательный, выдающийся, потрясающий… Выдавила из своей глуби глыбу Россия. И в ролях его — всемирная отзывчивость русской души, о которой говорил Достоевский на открытии памятника Пушкину. Потому такой «евреистый», такой местечковый его Тевье Шолом-Алейхема. И «киргизистый» Едигей из спектакля «И дольше века длится день» по роману Чингиза Айтматова, где на самом деле Ульянов сыграл боль, трагедию русского крестьянина, хотя в киргиза обращался на каком-то даже физиологическом уровне и не сразу после спектакля «приходил в себя». И даже не «французистый», а именно «корсиканистый» Наполеон. И «вахтанговско-турандотистый» Бригелла в «Принцессе Турандот»… Но какой бы был Толстой на пути к старцам в Оптину!

Своими образами русский Ульянов создал общечеловеческий язык, понятный всем.

Удивительный дар — присваивать героев. Не в аренду брать, а именно в собственность. Пусть попробуют сыграть после Ульянова Митю Карамазова, маршала Жукова, Ричарда, Чарноту…

Русскому человеку надо жить в России…

«…Господи! А Харьков! А Ростов! А Киев! Эх, Киев-город, красота!.. В Париж или в Берлин, куда податься? В Мадрид, может быть? Испанский город… Не бывал. Но могу пари держать, что дыра… Э, Парамоша, ты азартный! Вот где твоя слабая струна!.. Что ты, Парамон? Неужели в каком-нибудь банке выдадут двадцать тысяч долларов человеку, который явился в подштанниках?.. Кто в петлю, кто в Питер, а я куда? Кто я теперь? Я — Вечный Жид отныне! Я Агасфер. Летучий я голландец! Я — чёрт собачий!..»