— Так вы считаете, это его главная роль?
— В чем-то, может быть, и да. Его — как личности… Помню, как меня только что назначили министром культуры, это был 2000 год, время бедное, тяжёлое. И ко мне пришли два человека, которых я бесконечно уважал: Михаил Александрович Ульянов и Кирилл Юрьевич Лавров…
— Брат Дмитрий и брат Иван, как они друг друга называли. Помните, на церемонии прощания в Театре Вахтангова с Ульяновым, которую вы вели, выступил Лавров. Прощай, сказал, брат, — и меньше чем на месяц пережил его.
— Помню, конечно. Так вот тогда они уже были немолодые и нездоровые, потрёпанные жизнью люди. Приходят ко мне два великих артиста, которые тащили на себе груз мифов и легенд Театра имени Вахтангова и БДТ Товстоногова…
— Они что-то у вас просили?
— Нет. Разговор был непростой. Они спрашивали о своих дальнейших судьбах и судьбах их театров. И я им тогда сказал, что они будут работать столько, сколько смогут. И счастлив, что выполнил свои обязательства. А решение было действительно очень сложным…
— Но почему, в чём же была сложность? Два поистине народных артиста, две легенды!..
— Сложным, потому что если ученый, например, может быть и немощным физически, то врач, скажем, не может — пациент его сам нуждается в здоровой энергетике. Так и в театре, люди больные — это серьёзная проблема. Это трагедия. Ульянов сам сказал в интервью, что главное для актера — это здоровье. Но, с другой стороны, я рассуждал так, что больной Ульянов — это лучше, чем пять здоровых… не будем называть фамилий. И он ведь сам ушёл, положил заявление об уходе (пытался, но не ушёл, некем было заменить. — С. М.). А для этого надо иметь большой запас человеческой прочности. Потому что по своей воле, даже по болезни, с таких постов не уходят, держатся до последнего. Ульянов сказал мне откровенно, что уже не может заражать людей душевным здоровьем… Уход его — очень мужественный шаг. И я с полной ответственностью могу сказать, что если бы Ульянов, со своим нравственным авторитетом, в своё время не взвалил на себя крест Вахтанговского театра, то судьба бы у коллектива была печальная совсем. В Ульянове счастливо сочеталось выдающееся актёрское дарование и общественная жилка. Ещё раз повторю, считаю это главным в нём — он был хрупким, рефлексирующим, лирическим, звенящим, совершенно замечательно, потрясающе читал русскую лирику, — но гениально играл полководцев-победителей! Великий артист, всех обманул».
— …Мыслите ли вы свою жизнь без театра, Михаил Александрович?
— Не мыслю.
Позвонила по мобильному телефону моя дочь Елизавета, сказала, что у неё все нормально (она ждала ребёнка, будучи на шестом месяце). Я попросил её приехать в Театр Вахтангова, чтобы сняться с дедом. Обещала постараться.
— Лизка, может быть, заскочит, — сообщил я Михаилу Александровичу. — Сфотографироваться.
И вдруг он по-стариковски ощетинился:
— Так ты обо мне, о моём творчестве публикацию готовишь — или о Лизке?..
— О вас, конечно… — растерялся я.
И про себя отметил, с каким-то даже умилением и надеждой: значит, жив ещё в нём артист! Недаром всё-таки говорят, что актёрство — женская профессия. Ревнивая. Вспомнилась история, рассказанная режиссёром Сергеем Соловьёвым о своём молодом опыте.
Двадцатичетырёхлетний тогда Соловьёв снимал «Егора Булычова» с Ульяновым в главной роли, со многими известными актёрами. Нерешённым оставалось лишь то, кто сыграет важную, но эпизодическую, почти без текста, роль трубача. И начинающего режиссёра как-то осенило: «Смоктуновский!» «Чем был Смоктуновский в то время, сегодня даже трудно объяснить, — говорил Соловьёв. — По славе, по значимости, по авторитету таких актёров сейчас нет. Он только что сыграл Гамлета, Деточкина в „Берегись автомобиля“, не меркла великая слава „Идиота“ — все знали: он гений. „Вот, — подумалось мне, — как здорово будет, когда два таких могучих актёра — Ульянов и Смоктуновский — сойдутся на площадке! Какая искра высечется!“».
Раздобыв номер телефона, Соловьёв, с пересохшей от волнения гортанью, позвонил — и Смоктуновский неожиданно пригласил его для разговора в Ленинград, где играл тогда у Товстоногова. Соловьёв помчался — и уговорил гения, который даже предложил молодому человеку перейти на «ты» и называть его просто «Кешей» в залог успешной работы. В Москву Соловьёв возвращался, паря над землёй от счастья… «Рассказываю всё Ульянову… жду, когда он начнёт меня обнимать, целовать и кричать: „Как здорово!“ И тут ангельский, добрейший, тишайший Михаил Александрович сказал голосом Трубникова из „Председателя“: „Выкинь всё из головы, не будет этого никогда. Ты понял?“ — „Чего не будет никогда?“ Я даже и в голову не мог взять, в чём дело. „Никогда Кеша не будет играть трубача в этом фильме. Никогда. Ни за что. Или Кеша, или я“. — „Что такое? Почему? Что случилось?“ — „Как что случилось?! Я восемь месяцев горбатился над этим Булычовым! Сколько здоровья, сил положил! Я шёл в картину к неизвестному режиссёру и не знал вообще, что из этого получится! Я всем рисковал! Теперь на два дня приедет Кеша, выйдет, улыбнётся — и ничего нет!“ — „Как ничего нет?“ — „Никаких моих трудов! Нет!“ — „Как, Михаил Александрович? Наоборот! Мы извлечём искру! Масса на массу! Плюс на минус!“ — „Ничего подобного! То, что я тебе говорю, то и есть на самом деле. Приедет Кеша, улыбнётся, дунет в трубу — и меня нет!“ — „Я ж видел материал! Вы видели материал! Да вы что? Там такие тонкости! Обертоны!“ — „Я тебе в третий раз говорю: приедет Кеша, ухмыльнётся, дунет в трубу — и меня нет! На хрен мне это надо!“ И я понимаю… — это катастрофа. На меня двинулись с двух сторон по одноколейке два бронепоезда, я стою на рельсах… никакой возможности уговорить Ульянова нет. Он стоит белый, губа трясётся, руки трясутся: „…Я сниматься не пойду! Если ты сейчас же не отменишь всё это, я одеваюсь, ухожу, и никогда в жизни мы больше не встретимся!“ — „Михаил Александрович, вы извините, может, я чего-то недодумал…“ — „Звони ему немедленно! Говори, что он не будет сниматься. Я даже обсуждать не хочу!“…Ясно было, что всё кончено. Меня просто раздавят, сомнут, рёбра в крошево, лёгкие погнут — и режиссёра Соловьёва больше нет». А Смоктуновский звонил, говорил, что готов выехать сниматься, Соловьёв не брал трубку, скрывался: «Позорище! Враньё! Ужас! Словами не передать. Но на трупе Кеши я выиграл дружбу с Ульяновым…»
…Лизавета перезвонила, что приехать не сможет. Михаил Александрович попросил соединить с ней. Неловко, двумя пальцами, точно какого-то хорька за шею, взяв мобильник, прижав к уху и заговорив с внучкой, он вдруг преобразился, стал прежним, нежнейшим, заботливейшим дедом, ожили, засияли почти уже потухшие ульяновские глаза…
— Давайте документальный фильм о вас сделаем к восьмидесятилетию, — предложил я. — Есть договорённость с телевидением. Вроде как и спонсоров приличных нашли, чтобы съездить, скажем, в вашу родную Тару, поснимать вас там, ещё куда-нибудь, на Средиземноморье, скажем, то есть на историческую родину ваших Цезарей, Наполеона, Тевье-молочника…
— Никуда я не поеду.
— Плохо себя чувствуете?
— Во-первых, чувствую я себя, честно сказать, хреново. А во-вторых, не хочу. Зачем? Ну будешь ты сидеть, задавать вопросы, я буду на них отвечать…
— Где-нибудь посреди Колизея, представляете? Или у Стены Плача?
— Ну и что? Что нового я скажу? Чтобы вся страна смотрела и говорила: «Ульянов… Как постарел…» Не хочу, чтобы жалели. И давай заканчивать наши интервью. Я согласился, думая, что буду рассказывать, отвлекусь… Не получается. Только и думаю: как теперь буду жить?..
— А что же всё-таки насчёт предателя Власова?
— За роль генерала Власова я бы взялся. В своё время. Сыграл же я в фильме Юрия Кары Понтия Пилата, предавшего Христа, Иешуа у Булгакова, и умывшего руки… А по части предательства Понтий Пилат переплюнет не только генерала Власова, а любого предателя: он ведь знал, что Иешуа невиновен, знал, что он честный человек, и даже снял ему сильнейшую головную боль, а всё же поддался требованиям книжников и фарисеев, крикам толпы и воле Синедриона и выдал Иешуа на казнь…